Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 2)
— Слушай, — сказал я, и на секунду мне самому стало смешно от этого совпадения, — второй человек за утро мне это говорит. Кондрат Силантьич тоже сказал и до сих пор не решил, обидел он меня этим или похвалил.
— Похвалил, — сказал Стеблов. — Я решил быстрее.
— То-то, — сказал я. — Иди. Скажешь Сажину, что я тебя прислал. Он парень толковый, объяснять дважды не придётся.
Он пошёл. И вот тут я сделал одну вещь, которую делаю всегда и уже двадцать три года не могу объяснить людям так, чтобы они не решили, что я чудак: я не стал сразу заниматься следующим делом, а постоял и посмотрел ему в спину, пока он шёл до места.
Смотрю я на это не из сентиментальности. Смотрю, потому что походка человека на дистанции в двести шагов говорит про его состояние больше, чем сам человек скажет вслух за час.
Стеблов шёл ровно первые полсотни шагов, спина прямая, шаг твёрдый, потом на неровности качнулся и придержал левую руку правой — коротко, воровато, оглянувшись, не видит ли кто.
Я видел.
Ну, значит, пять раз с колена — это он мне ещё завысил, подумал я. Значит, три. И записал это себе куда-то внутрь, в тот же список, где у меня уже лежали шесть с половиной ячеек и восемь патронов Ковалёва.
И вот пока я на него смотрел и считал эти его три раза, глаз у меня зацепился за другое.
За перелеском, за кромкой того самого молодняка, что подпирает левый край, что-то шевельнулось.
Ни каски, ни ствола, ни человека я не увидел. Серая вертикальная штриховка стволов на секунду перестала быть равномерной — как будто по расчёске провели пальцем и один зубец лёг иначе.
И тут же всё встало на место, и стало как было.
Дальше начинается то, за что я в прошлой жизни ел людей поедом, а в этой ел себя.
Я поймал слабый признак. Признак слабый — на грани того, что глаз сам себе рисует от усталости после ночи. У меня за спиной ночь без сна, у меня в глазах песок, веки как наждак, и любая книжка по физиологии скажет, что уставший наблюдатель видит движение там, где его нет, чаще, чем не видит там, где оно есть.
Значит, по-хорошему — проверить.
А проверять мне нечем. Бинокля у меня нет и не будет. Стереотрубы у меня нет и не будет. Наблюдательного пункта с телефоном у меня нет. Вертолёта у меня нет, и дрона нет. И тут обнаружилась моя самая стыдная привычка: до сих пор, на пятые сутки, рука сама идёт к нагрудному карману в ту секунду, когда мне надо посмотреть, что там за лесом. Она идёт туда, где двадцать три года лежала связь. А там пуговица.
Я стоял и держал руку на этой пуговице, крутил её большим пальцем, будто это могло что-то прояснить.
И вот тут во мне заспорили двое.
Один говорит: сегодня тебя снова поставили старшим — всего четыре часа назад. Ты сейчас поднимешь всех, кто отдыхает после ночной работы, потому что тебе на голодный глаз почудился зубец расчёски. Люди встанут, продрогнут, час просидят, ничего не случится, и весь твой ночной кредит уйдёт в дым. Второй раз тебя уже никто не послушает.
Второй говорит: у тебя там на этом краю сидят трое, и один из них — с дыркой в плече, которого ты сам туда пять минут назад послал.
Оба, между прочим, были правы.
— Кондрат Силантьич! — позвал я.
Опарин подошёл, вытирая руки о полу шинели, не спеша, будто у него в запасе весь день.
— Ну?
— Гляди на перелесок. Вон, где молодняк реже. Гляди спокойно, не пялься, скользи глазом слева направо и обратно.
Он посмотрел. Долго, минуты полторы, не двигая головой, только веки у него чуть щурились, и я его в эту минуту очень зауважал, потому что девять человек из десяти начинают вертеть шеей и щуриться.
— Ничего, — сказал он наконец.
— И я ничего.
— А чего тогда спрашиваешь?
— А затем, — сказал я, — что я перед этим кое-что видел, а теперь не вижу, и мне надо знать, я один такой или мы оба.
Опарин пожевал губами, поглядел ещё раз на кромку, потом сплюнул в сторону — коротко, привычно.
— В прошлом году, — сказал он, — у нас волк повадился. Ходил к овчарне. И его никто не видал ни разу, а собаки знали. Собака стоит и глядит в одну точку, и шерсть на ней стоит, а ты глядишь туда же — и нет ничего, поле да поле. — Он посмотрел на меня, и в глазах у него была не насмешка, а что-то серьёзнее. — А волк был. После нашли по следу.
— И что ты этим хочешь сказать?
— Что ты, Гринёв, гляди на своё, — сказал Опарин. — Не спрашивай у меня, есть ли волк. Ты собака, тебе виднее.
— Спасибо, — сказал я. — Вот это, Кондрат Силантьич, лучшее, что мне про меня говорили за неделю.
— Так я ж от души.
Я и решил.
Поднимать роту по тревоге было рано, оставлять всё как есть — глупо. Я выбрал третье: добавил на левом краю ещё две пары глаз, не поднимая людей по тревоге.
— Гнутов!
— Тут!
— Возьми Ковалёва, идите на левый край к Сажину. Не бегом, шагом. Кашу с собой возьмите, скажете, что вы им термос донесли.
— Так они ели уже.
— Значит, скажете, что донесли добавку, и тем осчастливите. — Я поймал его за рукав, притянул чуть ближе, чтобы он смотрел мне прямо в лицо. — Федя. Слушай сюда двумя ушами. На месте — сесть так, чтобы вам был виден перелесок целиком, от края до края. Просто сесть и глядеть. Ни слова про то, что я вас послал глядеть. Услышал?
Гнутов посмотрел на меня, и веселье у него с лица ушло, как ушла бы улыбка со стёртой картинки.
— Немцы? — спросил он тихо, впервые за утро без своей обычной дурашливости.
— Не знаю, — сказал я. — В этом всё дело, Федя. Если бы я знал, я бы орал, а не шептал. Иди.
Они пошли. Ковалёв кивнул мне коротко, без слов, и подхватил термос, который Гнутов уже успел куда-то сунуть. И вот эту минуту — пока они шли по открытому, вдвоём, с термосом, дурачась и толкаясь, — я вспоминал потом много раз, потому что она была последняя тихая минута того утра.
Ударило в семь сорок, если по моим внутренним часам, а внутренние часы у меня врут минут на десять в любую сторону.
Первым звуком был не выстрел. Первым звуком был мотор.
Он вошёл в утро снизу, из-под всех прочих шумов, — низкий, ровный, с надрывом на верхах, и я его узнал раньше, чем сообразил, что узнал. Это очень мерзкое чувство: тело уже дёрнулось, каждая мышца разом натянулась, а голова ещё не догнала и только через полсекунды подаёт справку, откуда она знает этот голос.
Три ночи назад. Я стоял на посту, слышал вот этот самый надрыв на юго-западе — мотор давит, срывается, снова давит, — и разложил его правильно по механике: машина сидит, буксует, выдирается. И разложил неправильно по смыслу. Я тогда подумал: чужая беда, далеко, не наша забота. И даже, помню, порадовался коротко и подло, как радуются, когда у соседа во дворе застряла телега.
А надо было подумать другое. Надо было подумать: если они там ночью, в грязи, надрывая тягач, вытаскивают машину — значит, эта машина им зачем-то нужна. Не бросили. Тащили. Значит, у них на неё планы, и планы эти лежат не в Берлине, а вот тут, в двух километрах от меня.
Три ночи я об этом не думал.
Мотор был слева, за перелеском.
— Ложись! — заорал я, и в ту же секунду с левого края хлопнуло.
Одиночный. Наш, трёхлинейка — я звук уже отличал, за пять дней научишься. И сразу за ним, отражённое от стволов молодняка, пришло эхо, и от этого эха показалось, что стреляли вдвое ближе и вдвое злее.
А потом с той стороны ответили, и ответили не одиночными.
Я побежал.
Бежать было триста шагов, вдоль своей вчерашней, гордой, отрытой на совесть линии, — мимо шести с половиной ячеек с узким устьем, глубиной ровно как надо, с карманом под локоть, с упором, который придумал Гнутов. Я бежал мимо своей ночной работы, самой лучшей работы, какую я сделал в этом теле, ноги вязли в холодной грязи, дыхание рвало горло на сыром воздухе, — а работа эта лежала правее, тёмная, свежая, отличная, — а стреляли левее, там, куда мы вчера не дошли.
Всю ночь я ковал щит для правой руки, а били слева.
И, пока я бежал, у меня в голове с холодной ясностью выстроилось то, что я вчера решил и о чём вчера не подумал. Вчера я поставил семерых работать по освоенным отрезкам, потому что там уже били и там точно будут бить снова. Логика железная. Логика такая железная, что я даже не подумал спросить у себя: а если противник тоже умеет думать, и он пять дней назад щупал нас разведкой боем, и он видел, где у нас густо, а где пусто?
Он видел. Он тогда и щупал ровно за этим.
Я вылетел на край, и здесь мне первым делом ударило в нос.
Запах. На свежей нашей линии пахнет вскрытым мокрым суглинком — резко, чисто, почти вкусно. А тут — прелью, застоявшейся сыростью старой травы, кислым духом прошлогодних листьев, которые с осени намело в ямы из перелеска и никто их не выгреб.
Ямы. Вот они, наши ямы первых дней.