Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 4)
— Есть! — заорал Сажин, и лицо у него дёрнулось не то торжеством, не то испугом собственной удачи. — Гринёв, есть!
— Не ори, — сказал я. — Гнутов орёт за всех. Работай.
Ганомаг ударил через полторы минуты.
Он не вышел на открытое — он был умный, он стоял между стволами и бил оттуда. Пулемёт у него работал короткими, по десять-двенадцать, и первая же очередь прошла по нашим старым ямам.
Они били по пустым ямам. По тем самым, откуда я их выгнал сорок секунд назад.
Земля там встала стеной, полетели куски слежавшегося бруствера, и звук был такой, будто по железной бочке сыпанули гравием. Комья долетали до промоины, и один шлёпнулся мне на спину — холодный, тяжёлый. Первым движением я принял его за осколок и только потом смахнул со спины обычную глину.
— Ох ты, — сказал Сажин тонко, каким-то не своим голосом.
Он лежал в промоине и смотрел, как разносит его яму, — ту, в которой он сидел десять минут назад.
— Сажин, — сказал я.
— А?
— Молчи и работай.
— Гринёв.
— Ну?
— Нас бы там накрыло, — сказал он, не отрывая взгляда от разнесённой ямы, и снова прижался к винтовке.
И вот тут я остался без плана.
Вот это было самым важным — вовсе не то, кто в кого попал.
У меня было шесть человек, промоина, взлобок с Ковалёвым, орущий Гнутов и никаких средств против брони. Никаких. Ни одной гранаты подходящей, ни бутылки, ничего. Против этой коробки у меня были винтовки, а винтовки против неё — это было всё равно что спорить с забором.
В моей прежней жизни в этот момент я говорю два слова в эфир и через сорок секунд эта коробка перестаёт существовать, и я даже не поднимаю головы посмотреть.
Здесь у меня в кармане пуговица.
И я почувствовал, как во мне поднимается очень знакомая, очень нехорошая штука — не страх, страха не было, а злая растерянность профессионала, у которого забрали инструмент. Она хуже страха, потому что заставляет делать глупости из желания хоть что-нибудь сделать. Руки у меня сами стиснули цевьё винтовки, будто хотели сделать хоть что-то, не дожидаясь головы.
Я лежал носом в мокрую траву и десять секунд ничего не делал вообще. Просто дышал.
А потом задал себе тот единственный вопрос, который в таких случаях всегда вытаскивает: чего он хочет?
Не я чего хочу — он. Вон тот, в коробке. Чего он от меня хочет прямо сейчас?
И ответ пришёл сразу, простой, как табуретка.
Он хочет, чтобы я держал голову опущенной. Он же не может меня штурмовать — он машина, у него открытый верх, ему в этот верх любая граната сверху прилетит, если он полезет в упор. Он поставлен сюда не убивать меня. Он поставлен прижимать меня, чтобы под его огнём его пехота дошла до промоины на бросок и добила нас гранатами.
То есть он — не главный. Он подпорка.
А главные — вон те, что ползут двойками. Двадцать человек. Если эти двадцать до нас доберутся — конец, потому что нас шестеро и один из нас с дыркой в плече. Если эти двадцать не доберутся — коробка постоит, пожжёт патроны и уедет, потому что одна, без людей, она в промоину не влезет.
— Слушать всем! — заорал я. — По коробке не стрелять! Ни одного патрона по машине! Пусть себе долбит!
— Она ж по нам бьёт! — крикнул кто-то справа, не разобрать кто.
— Она по нам бьёт и не попадает, потому что мы низко! — заорал я. — А попадёт она тогда, когда мы приподнимемся её пугать! Всё внимание на пеших! Бейте по тем, кто ползёт! Их считаем, их и валим!
И мы сузились.
Я развернул всех — весь наш смешной фронт из шести стволов — в один узкий сектор, в те самые шестьдесят шагов голого места между взлобком и промоиной. Всё остальное я отдал. Отдал сознательно: пусть коробка царит над полем, пусть чешет по пустым ямам, пусть хоть весь бруствер снесёт. Мне нужны были шестьдесят шагов, и на эти шестьдесят шагов у меня работало шесть винтовок и Ковалёв сверху, наискось.
Это, между прочим, единственное, что у бедного всегда есть против богатого: право выбрать одно место и туда положить всё.
Они полезли через голое место на восьмой минуте.
Полезли грамотно, кучно, накатом — и попали ровно в тот угол, где их ждали шесть стволов в упор и Ковалёв сверху с фланга.
Первым свалили того, кто бежал третьим, — по нему одновременно взяли Сажин и Гнутов, а Гнутов при этом орал «Терентьев, левее!», и от этого крика тело, падающее в грязь, показалось мне ещё нелепее, будто оно рухнуло от насмешки, а не от пули. Потом залегли двое, и Ковалёв со взлобка стал их доставать — методично, с паузами по десять секунд, как на лесосеке, — и одного достал, а второй пополз назад, и вот это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за всё утро.
Пополз назад.
Пехота, которая начинает пятиться, — это музыка. Это значит, что у них внутри сменился вопрос. Был вопрос «как дойти», стал вопрос «как уцелеть», и назад после этого их поворачивает быстрее любой команды.
— Гнутов! — заорал я. — Ори, что мы контратакуем!
— А мы контратакуем?! — Гнутов даже дёрнулся приподняться, ждал команды бежать.
— Нет!
— Понял! — заорал Гнутов и надсадно, на весь фланг, срывая последние остатки голоса: — Пер-рвое отделение! Примкнуть штыки! Ждать команды!
И я, честное слово, впервые за пять суток по-настоящему захохотал, лёжа в промоине, носом в мокрое быльё, — потому что штыки у нас были примкнуты со вчерашнего дня и снимать их никто не собирался, а «ждать команды» Гнутов добавил от себя, для красоты. Смех разодрал мне пересохшее горло, и я закашлялся, всё ещё смеясь.
А Стеблов в это время работал.
Я на него поглядывал каждые полминуты, потому что боялся за него больше, чем за остальных вместе взятых. Он лежал в своей ложбинке чуть впереди промоины, на левом боку, положив винтовку на кочку, и стрелял редко — раз в минуту, не чаще. Он не рвался. Он не вставал. Он не полез никуда вперёд.
И на девятой минуте он крикнул:
— Гринёв! Вправо гляди, вправо! По низине двое обходят!
— Вижу! — крикнул я, хотя не видел ни черта. — Держи их!
— Не удержу, я правой не поверну!
Вот. Вслух и сразу.
Он сказал это громко, при всех, спокойно, без стыда, — сказал ровно то, что я ему велел утром говорить, и сказал вовремя, а не через час.
— Сажин, правый! — заорал я. — Стеблов, лежи и считай! Считай, сколько их там!
— Двое! Нет — трое! — крикнул Стеблов, приподнимая голову ровно настолько, чтобы разглядеть.
Я перебросил Сажина на правый край и сам сполз туда же, локтями и коленями продавливая мокрую траву, и мы их встретили — не убили, а именно встретили, положили в грязь и не дали подняться, а больше нам ничего и не требовалось.
Дальше было десять минут скучного и страшного.
Скучного — потому что снаружи не происходило почти ничего: они лежали в грязи, мы лежали в грязи, время от времени кто-то дёргался, и по нему стреляли. Страшного — потому что коробка нащупала промоину и стала класть по её краю, и на правом фланге у нас посекло Хвостова. Он взвыл, коротко и хрипло, будто ему заткнули рот на середине крика, и я к нему прополз, царапая локти о тяжёлые комья, и оказалось — по спине, поверху, шинель распорота, две царапины и один осколок слежавшейся земли, вошедший в мякоть под лопаткой.
— Гринёв, — сказал Хвостов, стуча зубами. — Ты Бортникову не говори.
— Опять?!
— Ну Гринёв же!
— Хвостов, — сказал я, заворачивая ему рану в мокрый лоскут, чувствуя, как холод обжигает пальцы, — у тебя феноменальная последовательность. Двух суток не прошло. Ты у меня всю роту переведёшь на портянки Прокудина.
— Убью, — сказал Прокудин со своего места, не поворачиваясь, но в голосе у него было больше усталости, чем угрозы.
Отход их начался в четверть девятого, и начался он не разом, а как всегда: сперва перестали лезть вперёд, потом стали отползать по одному, потом коробка сменила тон и стала бить не прицельно, а широко, размазывая, — прикрывая.
Я на этом чуть не сделал последнюю глупость.
Во мне поднялось совершенно детское: они бегут, надо гнать! И я даже привстал на колено и уже набрал воздуху, чтобы поднять людей и рвануть до перелеска — там, дескать, добьём, там их коробке не развернуться.
И меня осадила не голова. Меня осадило плечо, о которое стукнулся Гнутов, полезший вперёд первым, — здоровый, счастливый, разгорячённый, с примкнутым штыком, готовый бежать за мной куда угодно, глаза горели азартом погони.