реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 63)

18

Шеф жандармов откинулся на спинку кресла.

– А разве монаршая воля для вас не обязательна? Забыли? Позвольте напомнить: государь император высочайше соизволил объявить мне, чтобы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях представляли ваши сочинения мне на рассмотрение. Или же, как вам было сказано самим государем, прямо его императорскому величеству. Следовательно, читать публично ваши новые, еще не цензурованные произведения вы, конечно, не свободны. А теперь позвольте спросить: что же такое еще вы читали в обществах?

– Песни о Стеньке Разине, – гордо отвечал поэт.

– Ах вот как, – притворно удивился генерал, делая вид, что до сих пор не знал об этом, – очень интересно знать, что же хорошее вдохновило вас в этом страшном воре и разбойнике, проклятом церковью?

Пушкин убежденно быстро бросил:

– Я считаю Степана Разина самым поэтическим лицом всей русской истории.

Бенкендорф закусил угол нижней губы, что он проделывал обычно каждый раз, когда немедленно решал предать что-либо полному уничтожению:

– Прошу вас немедленно представить мне это произведение.

– Пожалуйста, я его не скрываю.

Генерал продолжал:

– И прошу представить «Бориса Годунова» и вообще все новые ваши сочинения. Я надеюсь, впредь вы будете более благомыслящи, чтобы чувствовать в полной мере великодушное к вам монаршее снисхождение, и не будете, надеюсь, впредь отличаться дурным поведением, ибо государю императору угодно, чтобы вы отменные ваши способности употребили на занятия предметами о воспитании юношества, например. Для вас это занятие будет полезно. Вы сами на личном опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания. Что, скажите, вам дал лицей? Разве этого сочинительского озорства, которое довело вас до заслуженной ссылки, разве этого ждали от вас родители и начальствующие лица. Слава богу, что время еще не ушло, и я отечески советую вам исправиться. И прежде всего подальше быть от всяких негодных, зловредных обществ, возмущающих народ…

Пушкин вскочил, тяжело дыша; в его глазах от волнения разметались кровяные круги; голова закружилась от внутренней режущей обиды.

На момент ему показалось, что ничего этого нет в действительности, что все это только происходит в жарком бреду или в тяжелом сне.

С мучительным отчаянием он напряженно осмотрелся вокруг, взглянул на Бенкендорфа и тихо сказал, проводя рукой по влажному холодному лбу:

– Мне нездоровится…

– Можете идти, – хмуро объявил Бенкендорф, – но завтра в одиннадцать утра я прошу вас явиться к фон Фоку для допроса по политическому делу штабс-капитана Алексеева. Всего хорошего, господин Пушкин.

Совершенно подавленный, не сознавая ничего, Пушкин вышел из Третьего отделения.

Мокрыми крупными хлопьями валил снег.

Съежившись, подняв воротники, пробегали зябкие, угрюмые люди, шлепая по грязным лужам.

Пушкин зашел в первый попавшийся трактир.

В грязном маленьком зале было безлюдно.

Спросив бутылку вина, поэт тяжело опустился на табуретку. В темном углу сидел за водкой с солеными груздями какой-то облезлый, пьяный чиновник и философствовал сам с собой, иногда про себя, жестикулируя и пожимая острыми плечами, иногда вслух:

– Ну, превосходно… так-с… неукоснительно требуются изменения в некотором роде жизни… так-с… реформы и тому подобное… тс… молчу… ибо не смею сказать… уста молчат, но дух глаголет истину… свобода так-с… молчу… Но уведомляю, что не имею сил жить в бедности и возле вопиющей несправедливости… и прочее… так-с… молчу.

Чиновник, похожий на серый, сопливый, растрепанный груздь, которым он закусывал, опрокинув стаканчик водки, густо закашлял и дальше продолжал свою философию про себя, весь подергиваясь и жестикулируя палками рук.

Угнетенный вызовом в Третье отделение к Бенкендорфу и еще более убитый новой неприятностью завтрашнего допроса по политическому делу капитана Алексеева, Пушкин углубился в грузные, вязкие мысли о своем безотрадном положении скованного гражданина-подневольника, равного тому самому безнадежному чиновнику, за которым наблюдал.

И ему захотелось согреть несчастного одинокого собрата.

Он обратился:

– Милостивый государь, не желаете ли выпить вместе со мной стакан вина?

Чиновник, не привыкший к столь любезному обращению, испуганно взглянул:

– Смею, милостивый государь, понять…

Пушкин взял свою бутылку и пересел за столик чиновника:

– Я прошу вас выпить со мной вина за компанию.

Чиновник обрадовался нечаянному собутыльнику:

– За компанию? О, с моим нижайшим почтением. Осмелюсь спросить, чем я, ничтожный человек, заслужил вашу добродетель?

Пушкин налил стаканы:

– Тем, что я такой же ничтожный человек в нашем бесправном Отечестве, как и вы.

– Совершенно справедливо! – воскликнул чиновник, блестя впалыми, слезливыми, большими глазами. Ваш подобный ответ показывает неукоснительное благородство души высокого ума человека. Образование, реформы и прочее… Так-с. Молчу… А посему – за ваше здоровье! Я понимаю, хотя и ничтожен в своем ничтожестве по положению, ибо за вольнодумство терплю недовольство начальства и неизъяснимые притеснения по службе. А вчерашнего дня меня чуть не выгнали со службы по доносу начальника стола. Но я все равно не изменю своей чистой совести и останусь таковым, пока не пропаду окончательно, ибо я – человек есмь.

– За что же это вас, – заинтересовался Пушкин, – собирались выгнать?

– А изволите ли видеть, – объяснил чиновник, закусывая груздем, – в департаменте я прочитал кой-кому эпиграммочку, этакие ядовитые стишки знаменитого Пушкина, Александра Сергеевича, о коем вы, наверно, слыхали?

– Слыхал, – сознался поэт, – скажу прямо: это я самый и есть Пушкин.

Чиновник обомлел, выпучив счастливые глаза на автора эпиграммы:

– Неужели? Вот какое истинное счастье! Не верю своим глазам, не смею поверить в подлинность происшествия. Не смею подумать даже, что со мной сидит столь великий человек. Не смею, ибо я не достоин такой чести по своему ничтожеству и неприятному виду… Не…

Чиновник облокотился на стол обеими руками и залился слезами:

– Не… не смею… нет… не судите меня, несчастного… простите, если…

Пушкин принялся утешать плачущего:

– Не надо… перестаньте… Зачем же… ну, давайте скорей выпьем, поболтаем… Или вот лучше, давайте поедем сейчас со мной к одному моему другу – Соболевскому.

Чиновник закашлялся, достал дырявый грязный красный платок, вытер слезы, выпил, закусил груздем, горько махнул худой рукой:

– Стыдно мне… не смею сказать, как стыдно-с… Сам Александр Сергеич Пушкин со мной сидит, а я в таком непозволительном виде… Простите меня, благодетель, великий человек…

– Я очень прошу вас, – уговаривал Пушкин, – не отказать поехать со мной к Соболевскому. Он будет рад нас видеть. Это у Собачьей площадки, Поедемте, прошу.

Почти насильно Пушкин вытащил чиновника из трактира, едва усадил на извозчика и повез нового приятеля к Соболевскому.

Беспокойная жизнь

Вяземский, Соболевский, Нащокин – эти верные, коренные друзья Пушкина, несмотря на всяческие неприятности поэта с жандармскими властями, сумели, однако, убедить его найти в себе достаточно сил, чтобы не поддаваться чрезмерно унынию и разочарованию и, напротив, назло царским тюремщикам, держаться до конца в неостывающем горении бодрости, ясности, твердости, даже беспечного веселья.

И Пушкин, правильно взвесивши мрачную сторону злых обстоятельств времени, решил по совету любимых друзей махнуть с горя рукой на полицейские мерзости и скоро забылся так, как умел под острым впечатлением увлекающих переживаний уйти с головой в обстановку сладостных захватывающих развлечений.

Дружеские кутежи, головокружительные женщины, карточная азартная игра, опьяняющие балы, театры, новые знакомства, кружки, журналы, литература – все это уносило в вихревых порывах мимолетных интересов к берегам довольства, к берегам кратковременного счастья. Каждый день складывался сцеплением случайностей, неожиданностей.

О работе не думалось.

Громадное внутреннее беспокойство скрыто поселилось в существовании поэта. Он как бы потерял свое место в жизни; и надо было его найти, увидеть, почувствовать, поверить, остановиться, зажить желанной жизнью.

Но такого места нигде не было…

За время своего шумного пребывания в Москве Пушкин на короткое время уже успел съездить домой в Михайловское, чтобы привезти ящики с книгами и рукописями.

Там, в Михайловском, разгоряченный нервной встряской пережитого за этот малый, но обильный происшествиями срок, поэт, к задумчивому удивлению Родионовны, еще недавний пленник, теперь чувствовал себя как бы случайным здесь путешественником, чьи мысли, интересы и порывы остались, переместились далеко отсюда.

Несколько торопливых часов высидел Пушкин и в Тригорском, где рассеянно и безрадостно поведал Осиповым о своей очень странной свободе и о заползшем в омут души томящем разочаровании…

– И вообще, черт знает, – жаловался поэт, – я, кажется, сойду с ума в этой Москве от ярмарочной смеси всяческих впечатлений, среди которых моя свобода – самое скверное, а слава меня больше опьяняет, чем трогает серьезно. Что слава? Тщетное удовольствие, самообман, ярмо.

Начало пушистой зимы в деревне Пушкин встретил охотой за зайцами, вдоволь насладившись собачьим гоном с повизгиваньем, снежной тишиной и первыми легкими морозами, испытывая все же упоение открытыми воротами былой темницы.