реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 65)

18

Или вдруг высказывался, не стесняясь местом, за какие-то исключительные, фантастические меры борьбы с царской властью, с увлечением наговаривал на себя невероятные вымыслы, как бы желая внушить всем огонь решительного наступления.

Громадным напряжением сил и средств друзья ради спасения Пушкина неустанно уламывали щетину его буйной неудовлетворенности.

Нащокин, к которому Пушкин за это время привязался сердечнее и горячее всех, говорил:

– Ну что ты, друг, ерепенишься, упираешься, как испанский бык. Брось. Ну и заколют на бойне жандармы, – долго ли им. Брось. Погоди – ягода сама созреет. А жизнь, знаешь, она какая обширная да приманчивая. Раздолье для разумеющих. Деньки как пеньки, – на каждом посидеть хочется и каждому песню оставить, да такую залихватскую песню, чтобы было чем помянуть удалую молодость. Вот как, давай поедем к цыганам, да такой табор разведем, что все кишки возрадуются.

И Пушкин с Нащокиным катили к цыганам. Забыться…

Исключительный человек был этот Павел Воинович. Душа нараспашку, что ковыльная степь. Небом выливающиеся безоблачные, беспечные, сияющие глаза. Без границ любвеобильное, большое горячее сердце, всегда раскаленное жаждой пышного ощущения жизни.

Неслыханно широкая удаль натуры стихийного человека-самородка, не знающего берегов своим бурным страстям и стремительным порывам к счастливым и несчастным переживаниям.

Жизнь – панорама: требуется острая смена пестроцветных впечатлений, крайностей.

Цыганские песни и пьяные слезы, бесшабашный разгул и одиночество, дикая, крупная картежная игра и жуткое безденежье, роскошь и нищета, нечаянное наследство и пропой, любовь и разочарованность, стройность и безалаберность, величие и чудачество, возвышение и падение – все это переплеталось вместе в цветистом хороводе его дней.

При этом – высокий, чарующий, оригинальный, крепкий ум, выдающийся, как скала в море; громадная одаренность личности, насыщенная всеобъемлющим дружеством, щедростью, вкусом, честностью, практичностью. Все это просто и легко сочеталось в Нащокине, которого всей душой полюбил Пушкин, братски вверяя Павлу Воиновичу горе и радости, планы и дела своей личной жизни.

Прославленный чудак-хлебосол, не знавший, куда девать широту своей богатой натуры, в свою очередь, всей жизнью привязался к другу-поэту, величественно ценя и понимая его гениальное существование, хотя сам и не принимал участия в литературе, предпочитая оставаться читателем-ценителем.

– На кой черт мне писать книги, – улыбался, как ясный день, Нащокин поэту, – умнее твоих мне не написать, а глупее пускай другие пишут. Я лучше буду запоем читать. Запой мне больше к лицу.

Голова закружилась

Первая московская зима после ссылки кончилась для Пушкина благополучным от Бенкендорфа разрешением на въезд в Петербург, где не бывал поэт семь невольных лет.

В конце мая, когда белые ночи витали над Северной столицей, приехал Пушкин к берегам Невы.

Утомленный московской жизнью, он прожил здесь, в обществе близких друзей – Дельвига, Плетнева, Жуковского, – полтора месяца, почти нигде не бывая, даже не выступая в литературных кружках.

Пушкина тянула любимая деревня, и он уехал туда, где мог наконец взяться за работу. И вот снова его уставшие глаза увидели родные места деревенского покоя.

Солнечный день, раззолоченный урожаем, радостный лай собак и на ветхом крыльце старая, верная подруга Арина Родионовна восторженно встретили желанного хозяина.

Пушкин обнял плачущую от счастья подругу:

– Матушка, милая, да как же я рад тебе!

– Ох, бедный сынок, ох, – вздыхала со слезами в крепких объятиях поэта Родионовна, – все-то глазаньки проглядела я, все-то сердце ожиданьем прождала.

Собаки с ликующим визгом прыгали на хозяина.

– Эх! Черт возьми, – радовался, вздыхая полной грудью оживившийся поэт, – хорошо, легко в деревне! Вот отдохну – опять возьмусь за перо.

Родионовна снова неугомонно принялась за хлопоты, суетливо бегая по комнатам и по двору.

Жизнь пошла сразу знакомыми, привычными шагами дней, полных привольного покоя.

Надев свою старую красную рубаху и большую соломенную шляпу, взяв трость и пару собак, Пушкин снова зашагал с трубкой к Тригорскому, отдыхая по пути у трех неизменных сосен, оглядывая бирюзовые изгибы тихой Сороти, приветливо беседуя с встречными крестьянами, расспрашивая о деревенских новостях, об урожае, о делах житейских.

По-прежнему у Осиповых хлебосольно, шумно, сердечно встретили дорогого соседа.

Алексей Вульф жил дома, в Тригорском, и, как всегда, неостывающе восхищался каждым приходом поэта в гости, как его мамаша, Прасковья Александровна, и сестры родные и двоюродные.

По-старому, приветливо махали крыльями знакомые мельницы, перемалывая свежий урожай.

Голубыми глазами земли смотрели озера.

Пестрели тихие пастбища бродящим скотом.

Холмистые рощи звали к себе, обещая отдых.

Все вокруг в своей неизменности пребывало в глубоком, безмятежном спокойствии.

Один Пушкин стал теперь иным…

Казалось бы, только теперь именно, когда былое место ссылки стало добровольным родным пристанищем, поэт должен бы впервые сиять безоблачным счастьем у желанного берега, но, будто отравленный ядом своей свободы, он чувствовал себя чуждым, одиноким, как никогда.

Возрастающее, постоянное беспокойство, охватившее поэта колючим кольцом злых обстоятельств, лишило его непосредственного созерцания, наполнявшего еще так недавно…

Поэт старался объяснить свою перемену просто усталостью, утомленностью от слишком пестрых столичных переживаний. Он усердно взялся за работу и с нетерпением ждал золотого пришествия осени.

Морщинистая рука Родионовны тихо гладила кудри задумавшегося любимца:

– Веселого, шумливого ждала тебя, родной мой. Думала, вот приедешь, разгуляешься, отведешь душеньку. А ты какой-то непоседливый, запечаленный, затуманенный стал. Узнать не могу. Али свободушка не по воле твоей пришлась, не по дороге пристала?

– Все хорошо, матушка, – утешал поэт старую подругу, – не думай обо мне. Не хлопочи. Вот придет скоро осень, – разгуляюсь.

И пришла желанная пора. В саду, в лесу лиственные деревья загорели оранжевым пламенем бодрой, взнесенной в высоту осени. А Пушкин, будто испугавшись дорогих приливающих дней, вдруг, неожиданно для себя, нервно собрался и уехал в Петербург, к полному огорчению Родионовны.

Появившись в Петербурге, он первые дни после деревни никуда не выходил из своего трактира Демута, где, проживая, оставался в крайне раздраженном состоянии полного одиночества.

Как лев в клетке зверинца, метался поэт по своей комнате, одержимый тревожной тоской: он задыхался в тесноте комнаты, как в тесноте жизни.

Рожденный для великих свершений, для раздольных порывов, для гениальных затей, он должен был довольствоваться подлыми подачками подлой власти, да еще быть благодарным за рабские кандалы полузависимого существования.

Что оставалось делать? Бежать, опять бежать от ужасов своего проклятого Отечества? Но куда? Куда?

Вдруг шумно прикативший из Москвы Нащокин пьяным вихрем налетел на Пушкина:

– Ух ты, черт с орехами! Едва сыскал. Давай без раздобырдов – едем… А куда – неизвестно. Увидим! Разве кому-нибудь известны заветные дороженьки? Едем в никуда и, пусти, не перечь! Раз крепкая башка на плечах, – значит, дело верное. Махнем в никуда, а как приедем, сразу на месте будем. Увидишь! Брось, друг, кручиниться. Едем. Кони ждут! А раскутимся, – может, в Москву попадем. Ничего не известно!

Разгульный, никогда не унывающий Павел Воинович действовал на способного к резким, быстрым переменам порывистого Пушкина, как ковш хмельной браги. И поэт, обнявшись с другом, ехал, не спрашивая куда, лишь бы уйти от тревоги, лишь бы на время забыть тяжесть угнетающих будней, лишь бы рассеять туман одиночества.

Две недели безразборно пировали два разлившихся во всю ширь друга, собирая вокруг себя в кабаках первых попавшихся собутыльников всяких сортов. И, наконец, Нащокин, взяв слово с Пушкина, обязавшегося через два месяца приехать в Москву, укатил обратно домой, восвояси.

После отъезда Нащокина встряхнувшийся поэт взялся за дела: вместе с Антоном Дельвигом он вошел в литературные кружки, не забывая также делить свою деятельность с журнальной Москвой, особенно с редакцией «Московского вестника».

Часто поэт стал бывать в обществе лучших литераторов, собиравшихся обычно у вдовы историка Карамзина, Екатерины Андреевны, сестры писателя Вяземского.

Здесь, у Карамзиной, каждый вечер запросто сходились известные таланты петербургского искусства, среди которых, окруженный открытой сердечностью, блистал Пушкин, читая свои новые работы и выступая с жарким огнем критика-спорщика на сияющее удовольствие прежних арзамасцев.

Поэт появился даже на балах и в обществе, несмотря на новое тяжелое негодование: монарх, с большого ума, дал через Бенкендорфа бесподобный совет Пушкину – переделать «Бориса Годунова» в роман в духе Вальтера Скотта.

Царский совет привел в бешенство автора трагедии, чья литературная гордость как раз и заключалась в новой драматической форме.

Однако угарная волна светских балов, сбродных вечеринок, звонких кутежей и картежной игры скоро миновала. Петербургская суета и вся эта крикливая, глупая салонная жизнь показались поэту величайшей пошлостью и страшным зиянием пропасти, куда неминуемо валились все.