18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – Я ТенЬ (страница 1)

18

Сергей Патрушев

Я ТенЬ

Глава 1. Второй ряд

Существует особый вид прозрачности. Не тот, о котором мечтают в детстве, представляя себе шапку-невидимку, веселые проказы и возможность проникнуть в закрытые двери. Нет, та прозрачность — острая, авантюрная, она предполагает, что ты — активный субъект, что это твой выбор, твоя шалость. Моя прозрачность была иной. Она не давала свободы, она лишала объема. Это прозрачность воздуха в комнате, которым дышат, не замечая его вкуса. Прозрачность мебели, на которой сидят, не думая о том, кто её смастерил. Прозрачность функции, которую исполняют, не вспоминая имени исполнителя. Она была не даром, а средой обитания, вязкой, как застоявшийся воздух в помещении, которое давно не проветривали — вроде бы и дышать можно, но с каждым вдохом в легкие попадает все меньше жизни и все больше пыли. Эту прозрачность не дают от рождения, ей обучаются. Медленно, старательно, год за годом, получая негласные, но оттого не менее весомые пятерки по предмету, которого нет ни в одном расписании, — «Быть удобным». Я был отличником в этой школе. Круглым, блестящим, образцово-показательным отличником, чье имя, впрочем, забывали внести в ведомость сразу после выставления оценки. Парадокс, но быть идеально удобным означает быть вычеркнутым из списков. Потому что удобное не имеет имени, оно просто есть, как воздух, как вода из крана, как свет, загорающийся по щелчку выключателя.

Вот семейный фотоальбом — пухлый талмуд в бордовом дерматиновом переплете с золотым тиснением, которое уже началось осыпаться мельчайшей пудрой на пальцы. Мать достает его по большим праздникам, когда за столом собирается достаточно народу, чтобы возникло желание коллективно окунуться в прошлое. Альбом этот хранится в серванте, за стеклом, в нижнем ящике, куда я, будучи ребенком, боялся заглядывать — мне казалось, что там обитает сама История, требующая к себе почтительного молчания. Пролистайте его, не спеша, вглядываясь в глянцевые прямоугольники, в эти застывшие мгновения чужого веселья. Черно-белые карточки с фестончатыми краями сменяются цветными, чуть более яркими, но уже начинающими выцветать по краям. Остановите взгляд на любой общей фотографии — на дне рождения, на праздновании Нового года, на пикнике за городом, где все стоят, обнявшись, на фоне сосен и мангала. Видите фигуру у самого края? Она всегда чуть смазана. Не потому, что я дергался, а потому что объектив в те далекие времена наводили по центру, и резкость падала именно там, на периферии, где кончалась зона внимания и начиналась область неважного. Тот, кто стоит, неестественно выпрямившись, словно боясь занять собой слишком много драгоценного места и вторгнуться в кадр кого-то более важного, более реального, более заслуживающего быть запечатленным. Тот, чье плечо наполовину обрезано, чей локоть срезан безжалостной границей снимка, чья улыбка вышла смазанной, потому что именно в момент спуска затвора он решил, что улыбаться слишком громко, слишком заметно — неприлично, и загасил радость на полпути, оставив лишь её бледный, неуверенный след. Это я. На всех фотографиях моего детства я с краю. Не потому что меня специально туда ставили, задвигали, как ненужный стул. Нет. Просто я сам инстинктивно, безошибочно, с какой-то собачьей чуткостью находил это место, этот второй ряд, эту периферию. Мое тело само знало, куда ему нужно встать, чтобы не нарушить гармонию, чтобы не перегрузить композицию, чтобы оставаться в рамках отведенного мне невидимого лимита пространства. Потому что в центре — жизнь. Яркая, громкая, уверенная, имеющая безусловное, не требующее доказательств право на существование. А на периферии — её обслуживание, её бледная, трепетная тень. И это распределение ролей казалось мне единственно возможным, заложенным в самом фундаменте мироздания.

Мне было, наверное, года четыре, когда я впервые осознал правило, которое потом, как гранитная плита, легло в основу моей личности, определив её контуры и пределы. Правило это не было высечено на скрижалях, не было написано в букваре крупными буквами, не было озвучено за ужином в форме ультиматума. Оно витало в воздухе нашей квартиры, как запах старой мебели и чуть подгоревшего молока, вплеталось в интонации матери, в её вздохи, в её устало опущенные плечи, в осторожные, выверенные движения отца, который всегда ходил по квартире так, словно боялся что-то опрокинуть. Оно звучало как «Не мешай». Не мешай отцу, он устал, у него был тяжелый день, ему нужно побыть одному, не лезь к нему с вопросами и рисунками. Не мешай матери, у нее голова болит, у нее давление, у нее нет сил на твои капризы, посиди тихо в углу, займи себя сам. Не мешай гостям, не встревай в разговоры взрослых, не смейся слишком громко, не бегай, не шуми, вообще стань невидимым и неслышимым, пока они не уйдут. Человек, который не мешает — хороший человек. Человек, который хочет чего-то для себя, требует внимания, высказывает недовольство, плачет слишком громко или смеется слишком заливисто — плохой. Он создает шум, он оттягивает на себя энергию, он беспокоит, он является источником энтропии в отлаженном, хрупком механизме семейного покоя. И я, с удивительной для ребенка пугающей чуткостью, усвоил это уравнение. Чтобы быть любимым, нужно быть незаметным. Чтобы не причинять боль, нужно исчезнуть. Чтобы заслужить право находиться в пространстве, нужно занять как можно меньше этого самого пространства. Я учился сжиматься, как учится сжиматься легкое, делая выдох. Только мой выдох длился годами, и я все не делал вдоха.

Я помню, как однажды, в первом классе, у меня разболелся живот. Не так, чтобы до слез, до крика, до скрюченных пальцев, вцепившихся в парту, но достаточно сильно, чтобы хотеть свернуться калачиком, зажмуриться, прижать колени к груди и замереть, пережидая эту тупую, пульсирующую, выкручивающую внутренности боль. Я сидел за партой, кусал губу и молчал. Потому что сказать учительнице — значит помешать уроку, прервать её объяснение, заставить весь класс обернуться на меня, стать центром внимания. Позвонить маме — значит заставить её волноваться, отрывать от работы, мчаться через весь город в школу, создавать проблемы, быть проблемой. Быть проблемой — самое страшное преступление, караемое не окриком, не наказанием, но тем особым, тягостным вздохом усталого разочарования, который ранит больнее любого ремня. Я терпел до конца уроков, отсчитывая минуты, глядя на круглые часы над доской, чья минутная стрелка ползла с издевательской медлительностью. А когда вышел из школы, меня вырвало прямо у крыльца, на вычищенный дворником асфальт, на серые, безразличные плиты, по которым только что пробежали мои одноклассники. Помню не боль, не унижение, не мерзкий вкус во рту. Помню жгучий, парализующий, всепоглощающий стыд. За то, что устроил сцену, за то, что меня заметили в таком неприглядном, физиологичном, отвратительно-человеческом виде, за то, что мое тело, эта непослушная, предательская биологическая оболочка, осмелилось заявить о себе громче, чем мой разум, чем моя воля, чем моя выдрессированная способность к самоподавлению. Я извинялся тогда, стоя над лужей, чувствуя на себе взгляды случайных прохожих. Извинялся перед учительницей, перед мамой, даже перед дворником с его широкой деревянной лопатой. За то, что существую и это мое существование вдруг стало таким навязчивым, таким неприличным, таким неудобным.

Школа стала настоящим полигоном для оттачивания мастерства невидимости. Если дом был теоретическим классом, то школа — полевой практикой, ежедневным экзаменом на умение растворяться в среде. Я быстро понял фундаментальное правило: отвечать у доски — лотерея, рулетка с непредсказуемым исходом. Можно ответить блестяще и сорвать скупую похвалу, сухой кивок учителя, который забудется через минуту. А можно ошибиться, запнуться, сказать невпопад и стать объектом насмешек, получить кличку, которая прилипнет на годы, стать той самой историей, которую будут пересказывать на переменах. Риск не стоил того. Гораздо безопаснее — знать, но молчать. Хранить знание в себе, как хранят драгоценность в шкатулке, не выставляя её на всеобщее обозрение. Я всегда знал ответ. Всегда. С самого первого класса. Я сидел за третьей партой второго ряда — идеальная позиция для снайпера невидимости. Ни в коем случае не за первой, не на виду, не под носом у учителя, где каждое твое движение под микроскопом. Рука моя, чуть приподнятая, никогда не взлетала вверх требовательно и жадно, как у отличников, как у тех, кто рвется к доске, расталкивая локтями воздух. Она была согнута в локте, прижата к телу, ладонь находилась на уровне плеча, пальцы чуть подрагивали. Я не требовал, я скромно, почти извиняясь, предлагал. И, как правило, мое предложение оставалось незамеченным. Учительница выбирала лес уверенных, дерзких, высоко поднятых рук, а мой робкий флажок тонул в этом лесу, как тонет одинокий лист в бурной реке. Поначалу было обидно. Колючая, жгучая обида подступала к горлу, горячила глаза, требовала выхода. Потом я привык. Более того, я нашел в этом особое, извращенное, почти сладостное удовольствие. Я знаю, а они — нет. Я обладаю истиной, но не размениваю её на дешевое признание. Я мог бы, но я не стану. Это давало иллюзию контроля, иллюзию собственного выбора. Я выбираю молчание. Это мое решение, акт моей свободной воли, а не проявление моей слабости. Так я убеждал себя, и это убеждение помогало мне засыпать по ночам.