Сергей Патрушев – Свет в коридоре (страница 2)
Я встал. Кресло жалобно, с каким-то старческим надрывом скрипнуло пружинами, прощаясь со мной до утра. Ноги, затекшие от долгой неподвижности, слушались плохо, словно чужие протезы. Я не стал включать свет в прихожей — в этом не было нужды. Маршрут был выверен до миллиметра, до долей секунды. Два шага до рассохшегося комода красного дерева, осторожно обогнуть торчащую половицу, которая при малейшем нажатии предательски взвизгивает, словно раздавленное животное, затем нащупать в темноте холодную, чуть маслянистую сталь дверной цепочки. Щелчок замка — тяжелый, основательный, сработанный еще в те времена, когда вещи делали на совесть, — прозвучал как ружейный выстрел в абсолютной, вакуумной тишине квартиры. Я медленно потянул дверь на себя, и в лицо мне пахнуло сквозняком — холодным, влажным, пахнущим пылью веков и застоявшимся, въевшимся в стены табачным дымом тех, кто жил здесь за долго до меня. Я вышел на площадку. Вот оно, жёлтое.
Мир за дверью моей квартиры всегда, в любое время суток, был погружен в этот цвет. Естественный солнечный свет сюда не проникал принципиально, по законам физики и архитектуры — окна лестничных пролетов выходили не на улицу, а на глухую, покрытую многолетней копотью кирпичную стену соседнего флигеля, расстояние до которой можно было измерить вытянутой рукой. Казалось, дом отвернулся от мира, спрятал свое лицо, предпочтя дышать через эту каменную щель. Поэтому здесь царил вечный, неизменный, искусственный день. Источником этого дня, его первопричиной и божеством была лампа.
Она висела под самым высоким потолком, на длинном, многократно скрученном и перекрученном, обмотанном синей изолентой проводе, который уходил в непроглядную черноту лестничного колодца высоко вверх. Пыльный стеклянный абажур в форме перевернутого тюльпана, когда-то, наверное, девственно-белого, а ныне — цвета старой слоновой кости, покрытый тончайшей сетью микроскопических трещин, источал тусклое, удушливое, почти осязаемое свечение. Лампочка внутри была слабой, ватт на сорок, не больше, от силы, но в этой кромешной, погребальной тьме подъезда она сияла, как маленькое, рукотворное солнце, как маяк на краю света. Свет был густой, тягучий, материальный, как яичный ликер, как расплавленный янтарь. Его нельзя было просто увидеть. Его можно было пить, черпать пригоршнями, в нем можно было утонуть, захлебнуться, раствориться без остатка. Я чувствовал его кожей, он проникал сквозь поры, согревая не столько тело, сколько ту темную, израненную субстанцию, что заменяла мне душу. Это был цвет застывшего времени, цвет старой фотографии, цвет тоски по тому, чего никогда не было и не будет.
Я медленно, почти торжественно подошел к перилам. Дерево, темное, потрескавшееся, было отполировано до зеркального, костяного блеска ладонями многих поколений жильцов, которые так же, как я, стояли здесь, вглядываясь в бездну пролета. Оно не было холодным, как можно было ожидать от мертвой материи. Оно было удивительно теплым, почти живым, словно кожа старого, верного пса. Я положил на него обе руки, чувствуя ладонями каждый сучок, каждую царапину, и медленно перегнулся вниз, в черный колодец пролета. Там, внизу, клубился первозданный мрак, абсолютная тьма, которую лишь слегка разбавляли желтые конуса света, падающие с других, чужих этажей. Где-то далеко, кажется, на уровне второго этажа, вечно горела тусклая, мертвенная синяя лампа, но ее болезненный, электрический свет не мог соперничать с моим абажуром. Мой этаж был четвертым. Золотая середина. Самое лучшее, самое правильное место в иерархии этого дома. Не слишком высоко, чтобы чувствовать мучительную, головокружительную оторванность от земли, и не слишком низко, чтобы быть раздавленным, сплющенным неимоверной, физически ощутимой тяжестью верхних этажей.
Я стоял и смотрел на лампу. Шли минуты, складываясь в получасы, а получасы, возможно, в часы. Время в подъезде, вне моей квартиры, текло совершенно иначе, по каким-то своим, неведомым законам. Оно не подчинялось стрелкам часов, застывшим на моем запястье. Оно подчинялось частоте моего пульса, ритму моего дыхания и тихому, едва уловимому гудению вольфрамовой нити накаливания. В этом свете, в этом густом желтом киселе, было растворено всё, чего мне так мучительно не хватало в жизни. Определенность. Постоянство. Незыблемость. Лампа не лгала, не предавала, не требовала объяснений. Она не обещала того, чего не могла дать. Она просто горела. День за днем, ночь за ночью, год за годом, десятилетие за десятилетием. Она была единственной константой в мире, где даже гравитация, как мне иногда казалось в минуты особо острого отчаяния, давала сбои. Она горела, когда я уходил на работу и когда возвращался. Она горела, когда я болел. Она горела, когда я был счастлив — счастлив! — в той, другой, почти забытой жизни. Она будет гореть, когда меня не станет. Эта мысль приносила странное, извращенное успокоение.
Мне нравилось думать, что мы с ней похожи. Две гниющие души в старом доме. Она изолирована тонкой, хрупкой стеклянной колбой от агрессивной, губительной внешней среды — иначе кислород, этот вездесущий окислитель, сожжет ее нить за долю секунды. Я тоже изолирован — собственной кожей, собственной неспособностью к контакту. Она накаляется до ослепительного белого каления, чтобы давать этот тусклый, жалкий свет, но сам свет — это лишь побочный продукт, ничтожный процент энергии, выделяемой в пространство. Остальное — тепло, которое бессмысленно и бесплодно рассеивается в холодной пустоте лестничной клетки. Я тоже тратил всего себя без остатка на то, чтобы просто существовать, просто поддерживать этот тлеющий огонек сознания, и на выходе получал лишь слабое, едва заметное свечение, видимое только мне одному. Мы оба — энергия, уходящая в никуда, энтропия, облеченная в материю.
Я часто думал о том, чья рука вкрутила эту лампу в патрон. Эта мысль завораживала меня своей безответностью. Кто-то из давно умерших жильцов, чей прах уже смешался с землей? Может быть, дворник Егорыч, легендарная личность, чью каморку на первом этаже давно заколотили крест-накрест досками, и оттуда теперь тянет ледяным холодом и плесенью? Или безымянный монтер в кожаной робе, с прокуренными желтыми усами, который лазил по этим чердакам в те времена, когда электричество еще было чудом, магией, а не обыденностью? Я живо, в мельчайших деталях представлял, как он, насвистывая какой-то вальс, вкручивает ее, еще блестящую, пахнущую заводской смазкой и стеклом, в этот самый патрон. Он не знал, что делает. Он не ведал, что творит священнодействие. Он не знал, что создает божество, идола для поклонения. Он не мог знать, что через сто лет какой-то странный, потерянный человек будет стоять здесь, в этом самом месте, держаться за эти самые перила, как утопающий держится за соломинку, и молиться на электрический свет, как дикарь молится на солнце.
«Что есть вера? — размышлял я, глядя на расплывающееся в пыльном мареве световое пятно. — Вера — это уверенность в невидимом и ожидание несуществующего. Так написано в книгах. Но я вижу ее. Она реальна. Она существует. Ее нельзя отрицать. Она греет мои руки, если поднести их слишком близко к горячему стеклу. Ее свет делает видимыми мириады мельчайших пылинок, танцующих в воздухе какой-то свой, замысловатый, броуновский танец. Эти пылинки — мы, люди. Хаотичный, бессмысленный танец частиц, который обретает форму, структуру и видимость смысла только в луче света. Убери свет — и мы просто грязь, медленно и неотвратимо оседающая на пол, в плинтуса, в щели, откуда нас потом выметут веником и выбросят в мусоропровод. Свет дает нам бытие. Без наблюдателя мы ничто».
Где-то далеко внизу, наверное, у парадной двери, выходящей в сырой, засыпанный окурками двор, оглушительно хлопнула входная дверь. Тяжелая, пружинная. Звук, похожий на артиллерийский залп, эхом прокатился по бетонному стволу подъезда, многократно отражаясь от стен, и замер, обессилев, где-то у моих ног. Кто-то вошел в наш склеп. Я не шелохнулся, оставаясь все в той же позе, перегнувшись через перила. Я редко сталкивался с соседями лицом к лицу, хотя за годы вынужденного сосуществования досконально изучил их шаги. Старуха с третьего этажа, хранительница вечного запаха жареного лука, шаркала подошвами по ступеням, как грубой наждачной бумагой по камню — медленно, с придыханием. Парень с пятого, вечно небритый и злой слесарь с мутными глазами, стучал каблуками отрывисто и агрессивно, словно вколачивал невидимые гвозди в бетонные ступени, торопясь добраться до своей берлоги и забыться пьяным сном. Сейчас шаги, которые я услышал, были совершенно другими — легкими, почти невесомыми, очень быстрыми. Казалось, по лестнице поднимается не человек, а чья-то тень, бесплотный дух. Женщина или, может быть, подросток. Но шаги не стали приближаться к моему этажу. Они оборвались где-то ниже. Хлопнула дверь квартиры на втором этаже, лязгнула щеколда. Я облегченно выдохнул, сам не заметив, что задерживал дыхание. Я не любил, когда мое уединение нарушали, когда кто-то посторонний вторгался в этот храм света и разрушал его сакральную тишину звуками человеческого присутствия.