Сергей Патрушев – Спокойной ночи (страница 1)
Сергей Патрушев
Спокойной ночи
Глава 1. Сумерки: Пограничная зона
Есть особый, почти сакральный сбой в механизме суточного ритма, крошечный временной разрыв, который редко удостаивается собственного имени в нашем торопливом лексиконе. Мы, люди электрической эры, привыкли к бинарности: день и ночь, свет и тьма, работа и отдых, бодрствование и сон. Наш язык груб и категоричен, он разрубает мир на удобные дихотомии, оставляя за бортом всё, что не укладывается в прокрустово ложе простых определений. Мы знаем, что такое утро — это когда звенит будильник и кофе обжигает горло. Мы знаем, что такое день — это бесконечная череда задач, звонков, уведомлений, это гул офиса или шум стройки, это пот, суета и яркий, подчас жестокий свет. Мы знаем, что такое ночь — это когда мы проваливаемся в забытье или, наоборот, мучаемся бессонницей, глядя в потолок. Но момент, о котором я хочу говорить, не принадлежит ни свету, ни тьме, ни бодрствованию, ни сну. Это щель между мирами, тончайшая мембрана, separating два состояния бытия. Время, когда физика освещения дает тектонический сбой, а наше восприятие реальности начинает неумолимо плыть, теряя привычные якоря. Солнце уже упало за линию горизонта. Его диск, еще несколько минут назад сплюснутый и красный от атмосферной рефракции, окончательно исчез, словно нырнул за невидимый край Земли. Его последний луч, преломившись в холодных слоях атмосферы, на долю секунды окрасил небо в тот самый мифический зеленый цвет, о котором слагают легенды романтики, и погас. Но фонари еще молчат. Еще не сработали сенсоры, не щелкнули электромагнитные реле в распределительных щитках, и город, этот гигантский организм с проводами-нервами, застывает в странной, противоестественной паузе. Это сумерки. Но не те розовеющие, полные надежд и сентиментальности вечерние тона, которые так любят закатные инстаграм-блогеры, и не тот нежный предрассветный перламутр, обещающий новый день. Нет. Это именно этот сгущающийся, холодный пепел, эта синяя бездна, которая заливает мир, как проявитель фотографию. Это пограничная зона, где мир теряет резкость, становится текучим, и в этом размытии, в этой оптической неопределенности вдруг становится видно то, что обычно скрыто пеленой яркого света.
Днем мы живем в мире, нарисованном четкими, уверенными линиями. Солнце — великий геометр, безжалостный чертежник, оно расчерчивает пространство глубокими черными тенями, подчеркивает малейшие неровности фактуры кирпичной стены, отделяет один объект от другого с хирургической точностью, высекая их из фона, словно скульптор, работающий резцом по мрамору. В ярком полуденном свете, особенно летом, в самый солнцепек, мир предстает перед нами исчерпывающе каталогизированным и понятным. Это мир, в котором каждая вещь знает свое место и свою функцию. Вот дерево, а вот его тень, четко прорисованная на раскаленном асфальте. Вот угол дома, острый как скальпель, почти ранящий глаз своей геометрической безупречностью. Мы скользим взглядом по поверхностям, нигде не задерживаясь подолгу, потому что форма полностью исчерпывается содержанием: это стул — на нем можно сидеть; это дверь — в нее можно войти; это асфальт — по нему можно идти. В этом жестком, пересвеченном мире нет места для двусмысленности, для метафоры, для поэзии. Поэзия прячется в тени, она ждет своего часа, как ночной зверь, пережидающий палящий зной в прохладной норе. И когда солнце исчезает, когда его последний луч гаснет где-то в стратосфере, свет перестает быть направленным. Он теряет свой источник, свою волю. Он становится рассеянным, обволакивающим, он будто поднимается снизу, отражаясь от бесконечного пыльного неба, становясь мягким и диффузным. В этот самый момент мир перестает быть суммой отдельных, изолированных предметов. Он превращается в единое, дышащее пространство, где границы размыты, где твердое становится зыбким, а определенное — сомнительным. Наступает время «синего часа» — l'heure bleue, как называли его французские импрессионисты. Это краткий, мимолетный миг, возможно, не более получаса, когда цветовая температура окружающей среды странным, мистическим образом сравнивается с нашей собственной внутренней температурой, когда холодный синий свет проникает, кажется, под кожу, в легкие, в кровь, и воздух становится плотным, почти осязаемым, таким, что его, кажется, можно пить, как ледяную родниковую воду.
Я часто, очень часто, на протяжении многих лет, мучительно размышляю о том, почему именно в эти минуты, именно в этом синем безвременье, с такой остротой ощущается тревога. Не та конкретная, предметная тревога, которую можно назвать по имени, разложить по полочкам и попытаться унять логическими доводами, — не тревога, вызванная неоплаченными счетами, грядущим тяжелым разговором, размолвкой с близким человеком или завтрашним экзаменом. Нет, это экзистенциальная, беспредметная, глубинная тревога, разлитая в самом воздухе, как этот вездесущий синий сумрак. Это тоска, у которой нет адресата, страх, у которого нет объекта. Почему тревога выбирает именно это время? Почему она приходит не в полдень, когда солнце в зените и всё, казалось бы, должно быть предельно ясно, и не в полночь, когда тьма уже сгустилась и можно спрятаться под одеяло, зажечь лампу, включить телевизор, отгородиться от космоса? Днем, при ярком свете, нам некогда. Днем мы — функции, мы — роли, мы звеним в рабочем режиме, как туго натянутая струна, мы выполняем задачи, мы бежим, мы говорим, мы потребляем, мы производим. Мы постоянно вовлечены. Дневной свет — это свет действия, он требует от нас соответствия, он не оставляет времени на рефлексию. Ночью мы прячемся в кокон сна или, если не спим, в теплый кокон искусственного света, отгораживаясь от пугающей бесконечности вселенной абажурами, торшерами, экранами смартфонов, всем этим уютным электрическим бивуаком. А здесь, в сумеречном провале, мы оказываемся абсолютно без защиты, на нейтральной полосе, где ни дневные, ни ночные правила не действуют. Резкость, которая обеспечивала нашу уверенность в прочности и познаваемости мира, исчезла. Контуры дома на другой стороне улицы становятся зыбкими, неуверенными, они плывут, словно отражение в воде, в которую бросили камень. Дерево, которое днем было просто березой или кленом, элементом городского озеленения, в сумерках перестает быть деревом. Оно превращается в темную, дышащую, колышущуюся массу, в живое существо с множеством рук, которое шевелится и шепчет что-то на своем древнем языке. Знакомый путь от метро до подъезда, пройденный тысячи раз почти на автопилоте, приобретает странную, почти театральную глубину, словно декорация в театре абсурда, которую вот-вот унесут за кулисы невидимые рабочие сцены. Мы остаемся один на один с миром, который внезапно показал свою истинную, нерасчлененную, хаотичную суть. Это тревога потери ориентации. Наш мозг, этот сложнейший биологический компьютер, привык сканировать пространство на предмет опасностей, опираясь на четкие, однозначные сигналы: резкое движение, громкий звук, четкий, узнаваемый силуэт. В сумерках вся эта отлаженная система безопасности дает фатальный сбой, перегружается шумами, ложными срабатываниями. Серая кошка, бесшумно метнувшаяся через дорогу, кажется на долю секунды призраком, выходцем с того света. Куст сирени, мерно колышущийся под порывом вечернего ветра, обретает масштаб затаившегося великана, замышляющего недоброе. Это не трусость, не слабость нервов, не инфантильность. Это физиология. Это глубинная, эволюционно закрепленная реакция древнего, сумеречного страха. Это взгляд, отчаянно пытающийся зацепиться за реальность, найти хоть какой-то ориентир и соскальзывающий в пустоту, потому что зацепиться больше не за что.
Однако в этом же самом отсутствии резкости, в этой же самой оптической и онтологической неопределенности кроется и причина совершенно противоположного, почти райского чувства — того самого долгожданного, глубочайшего умиротворения, которое иногда накрывает нас с последним ударом колокола уходящего дня. Парадокс сумерек, их великая тайна и их магия, заключается в том, что они одновременно являются и пиком экзистенциальной тревоги, и моментом глубочайшей, почти медитативной релаксации. Это точка амбивалентности, где страх и покой сплавляются в единый, невыразимый сплав. Всё зависит от внутренней оптики смотрящего, от его готовности отпустить контроль и довериться потоку. Вспомните, прошу вас, то блаженное состояние, когда вы смертельно устали от дневного шума. Не только от шума акустического — от грохота машин, гула голосов, лязга металла, — но и от шума визуального. От пестроты, от агрессивной рекламы, от миллиона визуальных раздражителей, которые ежесекундно бомбардируют нашу сетчатку в яркий солнечный день. Этот визуальный шум утомляет не меньше, чем грохот отбойного молотка за окном, но мы редко отдаем себе в этом отчет. Мы не осознаем, но четкость мира, его навязчивая детализированность, насильственна. Она требует от нас непрерывной, изнурительной интерпретации. «Это красное», «это круглое», «это далеко», «это близко», «это опасно», «это привлекательно». Мы вынуждены постоянно, без отдыха, сортировать реальность, навешивать на нее ярлыки, раскладывать по полочкам. Это колоссальная когнитивная нагрузка. Когда наступает синий час, мир милосердно, как заботливая сиделка, гасит свет, убирает пестроту и теряет цвет. Красный, этот цвет тревоги и возбуждения, перестает быть агрессивным, он гаснет первым, погружаясь в черноту. Желтый, цвет дневной активности, бледнеет и исчезает. Всё окрашивается в благородную, умиротворяющую монохромную гамму синего, серого, серебристого и сепии. Глаз, наконец, отдыхает. Ему больше не нужно напрягать цилиарные мышцы, чтобы различить мелкие детали на ярком солнце, чтобы адаптироваться к резким перепадам света и тени. Зрачок расширяется, максимально пропуская скудный оставшийся свет, и вместе с этим физическим, мышечным расслаблением приходит расслабление психическое, словно отпускает какая-то тугая пружина внутри.