18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – Спокойной ночи (страница 3)

18

Позвольте мне поделиться одним очень личным, почти сакральным для меня воспоминанием, переживанием этого часа, которое случилось много лет назад. Я сидел на веранде старого, скрипучего деревенского дома, в месте, где цивилизация отступала, оставляя лишь редкие огни на дальних холмах. День был изнурительно суматошный, наполненный мелкими, дурацкими заботами, телефонными звонками, раздражением от духоты и жары, бесконечным прокручиванием в голове каких-то нелепых дневных диалогов. Я сидел и рассеянно смотрел на грядки, на заросли малины, на покосившийся штакетник. Сначала, честно говоря, ничего не происходило. Я все еще находился в плену дневного сознания, все еще вел бесконечные внутренние споры, что-то кому-то доказывал, планировал завтрашние дела, перемалывал старые обиды. Мысль билась в черепной коробке, как пойманная птица. Но по мере того, как синева сгущалась, а белые, похожие на звезды цветы душистого табака на клумбе начинали светиться собственным, фосфорическим, неземным светом, моя внутренняя болтовня начала затихать. Сначала пропали слова, исчез звук голосов в голове. Потом исчезли лица оппонентов. Осталось только смутное, но приятное ощущение тяжести собственного, уставшего тела, приятная ломота в костях и прохладный, влажный воздух на коже предплечий. Я перестал думать о времени, перестал делить его на прошлое и будущее. Я просто смотрел, завороженно, как тьма, медленно и методично, съедает контуры грядок, как стирается граница между грядкой и дорожкой. Вот только что я четко видел, где заканчивается мощный куст кабачка и начинается утоптанная земляная дорожка. Моргнул — и границы уже нет. Моргнул еще раз — и нет уже ни грядки, ни дорожки. Есть единая, дышащая прохладой, живая масса зелени, темно-синяя, почти черная. И я вдруг почувствовал странное, невыразимо глубокое родство с этой массой. Я перестал быть наблюдателем, субъектом, сидящим на стуле и анализирующим. Я стал частью этого сумеречного сада, таким же сгустком материи, теряющим резкость, границы, имя. Это было чувство глубочайшего, всепоглощающего покоя, космического растворения. Не было страха исчезнуть, было безграничное, эйфорическое счастье раствориться в этом синем безмолвии, вернуться в первооснову. Если бы в этот самый момент, на этом пике слияния с миром, внезапно зажглись фонари, если бы яркий, резкий электрический свет, как скальпелем, резанул по глазам, мгновенно вернув миру объем, жесткость и банальную предметность, я бы, наверное, испытал настоящую физическую боль, как от удара. Это было бы грубое, насильственное изгнание из рая. К счастью, фонарей в том саду не было, и благословенный процесс растворения прошел до своего естественного, завершающего финала — до наступления полной, бархатной, южной темноты.

Но городские сумерки — это всегда трагедия. Это трагедия незавершенности, прерванного таинства, коитус интерруптус метафизического масштаба. Мы, жители мегаполисов, никогда, или почти никогда, не видим их полного цикла, их величественного финала. Ибо город, эта безжалостная машина, не доверяет природе заканчивать начатое. Он боится тьмы и тишины, он боится того, что может родиться в этой тишине. В тот самый миг, когда трансформация достигает своего апогея, когда синева становится почти чернильной, когда мир уже практически готов окончательно растаять и переродиться в нечто иное, в ночь, полную звезд и истинных голосов, происходит внезапный, грубый, электрический удар. Резко, бесцеремонно, без предупреждения, с отвратительным, механическим щелчком, которого мы даже не слышим, натриевые фонари заливают улицу своим ядовито-желтым, мертвенным, монохромным светом. Они мгновенно возвращают предметам их жесткие, уродливые, черные тени, которых не должно быть в это время. Тьма, этот живой, дышащий организм, не уходит в небытие, нет, она отступает, зализывает раны и прячется в подворотнях, за мусорными баками, под припаркованными машинами, забивается в щели, ожидая следующего шанса. Искусственное освещение — это не продолжение дня, это не забота о человеке. Оно создает новую, уродливую, искаженную реальность, мир кафкианского абсурда. Если дневной свет — это сложнейшая, многоголосая симфония рассеянных и отраженных лучей, играющая на всех поверхностях, если сумеречный свет — это тихая, медитативная, одноголосая мелодия, исполняемая на одной ноте, то свет натриевой лампы — это монотонная, невыносимая сирена, бьющая по нервам. Он не лепит форму, он вырезает ее грубым, рваным трафаретом. Он выхватывает из тьмы случайные, часто безобразные куски: грязный, потрескавшийся асфальт, облупленную скамейку, переполненный мусорный бак с растащенным собаками содержимым. Переход от сумерек к искусственной ночи всегда насильственен, это шок. Мы снова, как по команде, надеваем очки, снова возвращаемся в мир конкретных, скучных, функциональных вещей. Очарование пограничной зоны разбивается вдребезги о бетонный парапет светового загрязнения. И душа, едва успевшая расправить крылья, снова сжимается в точку.

И тем не менее, даже в самом центре враждебного мегаполиса можно обмануть систему, можно устроить саботаж. Можно сознательно выбрать маршрут домой через старый, запущенный парк или через пустырь, где фонари расставлены реже и светят тусклее. Можно просто выключить свет в комнате и сесть спиной к двери, заставляя себя пережить этот дискомфорт растворения, эту сладкую пытку ожидания. Потому что умение существовать в сумерках — это не просто эстетская блажь, это жизненно важный навык, который, как и любая мышца, тренируется. Это способность выдерживать неопределенность, не паниковать при столкновении с амбивалентностью, не требовать немедленной резкости там, где она невозможна и губительна. Ведь наша жизнь, если честно и глубоко вдуматься, в значительной своей части и есть такое вот сплошное сумеречное пространство. Мы почти никогда не находимся в полной, абсолютной ясности или в полном, кромешном мраке. Мы всегда в процессе, всегда в переходе: то ли день, то ли ночь, то ли любовь, то ли привычка, то ли успех, то ли провал. Между двумя работами, между двумя возрастами, между здоровьем и болезнью, между любовью и мучительным равнодушием, между верой и циничным отчаянием. Границы наших собственных личных состояний, наших идентичностей, так же размыты и текучи, как контуры сада в синий час. И та глубинная, подспудная тревога, которую мы часто испытываем в жизни, в огромной степени связана именно с тем, что мы пытаемся включить фонари слишком рано. Мы не даем себе времени побыть в сумерках. Мы требуем немедленной резкости, немедленных, однозначных ответов, четких очертаний ситуации. Мы хотим знать прямо сейчас: «любит — не любит», «получится — не получится», «прав я или виноват». Мы боимся, панически боимся этого зависания в серой зоне, этого состояния невесомости, когда старые смыслы уже растворились, а новые еще не родились.

Но именно там, в серой зоне, в этом состоянии неопределенности и тишины, происходит самое важное — происходит созревание души, вынашивание новых смыслов. Глаз, привыкший к сумеркам, переставший бояться темноты, начинает видеть гораздо больше. Он начинает различать сотни, тысячи тончайших оттенков серого, серебристого, пепельного, абсолютно недоступных дневному, пересвеченному зрению. Человек, научившийся не паниковать при растворении контуров, обретает доступ к глубинным источникам интуиции. Он перестает делить мир на черное и белое, на «своих» и «чужих», на «правильно» и «неправильно». Он начинает видеть сложнейшую сеть взаимосвязей, взаимопереходов, тончайших полутонов. Сумерки учат нас метафорическому, поэтическому зрению. Ведь что такое метафора, как не снятие резкости с одного предмета и наложение его на другой? Это смешение границ, это нахождение общего в разном, это размывание жестких контуров понятий. Это способность видеть в облаке верблюда, а в дереве — распятого бога. Поэзия рождается не при ярком полуденном свете, а в синем сумраке воображения.

Поэтому первое и, возможно, самое главное, что мы должны сделать на долгом и трудном пути к пониманию себя, своего места в мире и устройства самой реальности, — это просто, буквально, физически остановиться. Перестать бежать. И молча посмотреть, как тьма съедает контуры предметов. Не надо ничего анализировать, сравнивать или запоминать. Не надо искать в этом зрелище высший, эзотерический смысл или, упаси боже, красивый кадр для инстаграма. Надо просто быть свидетелем. Быть чистым присутствием при ежевечернем чуде умирания дня. Смотреть на стену, которая только что была ослепительно белой, а теперь стала сизой, потом голубой, потом серой и, наконец, исчезла. Смотреть на свои собственные руки, которые только что были молодыми или старыми, ухоженными или грубыми, а теперь это просто руки, теряющие свою плотность и определенность в густеющем полумраке, становящиеся частью тайны. Смотреть на небо, где последняя, тончайшая полоска зари, цвета остывающего в горне металла, переходит от меди к латуни, от латуни к цинку, от цинка к свинцу и, наконец, гаснет. И если вы будете достаточно терпеливы, если вы не испугаетесь тишины, то в какой-то момент вы почувствуете легкое, как от первого глотка вина, головокружение. Вы почувствуете, как исчезает пол под ногами, как исчезают стены, как растворяется в синем воздухе ваше собственное «я» — вся эта громоздкая сумма социальных ролей, заученных сценариев, психологических травм, амбиций и страхов. Останется только чистое, безмолвное зрение. Чистое осознание, вглядывающееся в синюю бездну. Это момент невыразимой истины, момент встречи с самим собой, настоящим, до-социальным. В этом зависании между светом и тьмой нет ни прошлого, ни будущего. Нет сожалений и нет планов. Есть только это бесконечно длящееся «сейчас», эта зыбкая, вибрирующая граница, на которой вы балансируете вместе с угасающим днем, как канатоходец над пропастью. И если вам удастся удержаться на этой грани, не проваливаясь в животный страх перед ночью и не сбегая в спасительный электрический плен, вы поймете, что такое настоящий покой. Покой не как кладбищенская тишина, не как отсутствие движения, а как отсутствие мучительной, изнурительной необходимости быть резким, определенным, завершенным. Сумерки дают нам великое разрешение быть размытыми, незаконченными, противоречивыми, живыми. Они учат нас трудной, почти забытой любви к миру, находящемуся на пороге исчезновения, к его хрупкой, ускользающей красоте. И это первый, самый важный урок пограничной зоны, с которого начинается всякое подлинное знание.