реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Огольцов – Шедевр своими руками (страница 9)

18

Но вопрос не в хронической нищете начинающих художников, а в Томке – ведь это ж надо до чего без промаха избрала место, куда шедевр пришпилить!

Допустим, вот уже всё, двинул на выход из «пенала» и тут – лицом к лицу и к прочему всему, что из Бальзака запросто верёвки вило… Ой-йо, влип…

Хочешь не хочешь, а и таки оглянешься, из чистой ассоциативности, на прощанье. Ага.

Оглянулся, а там – Томка, у подоконника, халат расстёгнут, и половина, небрежно так, отброшена за бедро, в которое рука, победоносно, подбоченилась.

Безукоризненно художественное чутьё на тему композиции, где эта голая половина тела – вниз от плеча, взмыв и спуск по титьке, затем живот со впадинкой пупка, курчавый чубчик на трамплинном бугорке лобка, и дальше, ниже, по округлой ляжке, поверх колена ноги, в слегка балетном выверте – невыносимо долго длилась аж до пола…

Причём, показана всего лишь половина. Ведь в чём отличие чистого искусства от порнухи, так это – утаённость. Какую-то малость нужно сокровенной удержать, непременно, что и усилит притягательность очарования.

В женщине обязана присутствовать загадка, хотя б на малый завиток, на прядку из трёх волосин, но должна, иначе просто скатываемся в будничный перепихон.

Да, проверялось на житейском опыте – дошёл до двери, назад глянул, по неосторожности, и – попёр обратно…

Всё по канонам ёп-охальной жемчужины народного фольклора про двор, кол и мочало: пришёл к двери с махой-похуисткой в сидяче-наглой позе – оглянулся, а как оглянулся – захотел опять, захотел опять – кол торчком, и – в то же мочало, не начать ли сказочку сначала?. дошёл—оглянулся—захотел—торчком—не начать ли… Закольцованный цикл – безвылазно…

Поэтому, из одиссейской хитроумности, он иногда скромно потуплял взор перед творением шедевральных вздрогов, казалось бы простого, но вдохновенного карандаша и, в результате, вызывающие позы Томки за его спиной просто не срабатывали. Ха!

Однако Граздец – падла ещё та, Матвей с четвёртого курса предупреждал. Да ещё зловеще так совпало: число и день недели. Нет, при таком раскладе сегодня лучше «бон свар, мадам!» и – прямо в коридор…

. . .

Так, приближаясь к двери, он печалился, попутно (и не в первый раз) о горькой судьбине братанов-тамплиеров – самый загадочный средневековый орден рыцарей, во все дремуче-тёмные века.

13-го, в пятницу, их всем гамбузом арестовали, пытали, заставили оговорить самих себя, и жгли за это на кострах, без малейшей презумпции. Кто выжил – ушли в подполье, стали масонами, и теперь заведуют всемирной банковской системой…

Выныривая из мрака средневековья к яркому свету лампы паскуд-следоватей из-под окна, он уж было протянул руку к двери, но какое-то двадцать шестое чувство заставило его вдруг обернуться – и отбить метнутый ему вслед томагавк (в виде подушки с наволочкой). Тот приземлился на пустую койку пенало-сожительницы справа.

Томка стояла возле подоконника, вся как есть, без утайки. Голяком, однако с пониманием азов художественной эстетики; она стояла, сунув ноги в тапки – одна ступня упрятана-таки, для сокровенности, другая для создания загадки.

– Смотри, – сказала Томка с многообещающей угрозой, – пожалеешь…

– Да ладна, ну чё ты так уже, в натуре… Выйду, хотя бы тамплиеров предупрежу…

КПД #7 Горевание Прощания

Колкий блеск солнца в морозных узорах белесой наледи по стеклу окошка делал холод в хате ещё пронзительней и крепче, аж так прям и тиснет. Зажмурившись поплотнее, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха – остался от отца ещё – лицом к стене, уплыть обратно в сон, покуда мать не кличет подниматься.

Тогда уж Юля скинет кожух в сторону, опустит ноги с кровати на головки обрезанных по щиколотку валенок, чтобы согнуться, сидя, аж до своих коленок и вытащить из них, из валенок под пятками, носки, которые сама связала.

Конечно же, она всё это делает не думая: как, что за чем – нет, оно само так делается, само по себе. Ведь же никто не думает, как и что за чем, когда дышит, это же просто жизнь…

Как всегда, в своей утренней жизни, она натянет вязаные носки, обуется и, по твёрдой глине земляного пола хаты, пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той весёлой комсомолки в довоенной кинокартине.

А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел – затопить печку, кочергой повытаскивать плоские кольца в её верхе, чтоб туда зашло дно чёрного чугунка, опускаясь пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и – как уже согреется вода для телушки – ухватом вытащить его на край.

Бо́льшее из колец задвинуть обратно, а уменьшённый круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника. Начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе.

Но в хате оно обмякнет, и будет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова: на весь этот день и на завтрашнее утро…

Стирали они вчера, вдвоём, у ночвах возле проруби на речке. Сперва натирали золой, заместо довоенного мыла, но когда прополощешь раза два, хорошенько, то оно уж и чистое, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая держит себя за плечи, под телогрейкой, чтоб руки отошли.

А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…

. . .

Но этот день не вышел таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то стал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй – а то кто ж ещё ото так бы мог добиваться, пьянючий с утра до ночи – загукал дурным голосом:

– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!

Мать пошла в калидорчик глянуть – шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, так и замер в её неподвижной руке.

Мать скоро вернулась, сдвинувши брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы дочери отвечала лишь: «Та скорей же ж, скорей!»

Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли. Завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.

Всё это, мать со стола переложила в холщовый мешочек, и туда же добавила один целый хлеб.

Потом она обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери, и – зарыдала:

– Божечки! Божечки!

Юля – хотя вовсе не знала зачем – тоже зашлась плачем, тем самым, что приходит сам собой, из времён необозримо давних: девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, до княжьих дружин, до Золотой Орды:

– Мамонька! Ро́дная!

Дядька Митяй ввалился из калидорчика:

– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!

. . .

Возле ворот, что завалились ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый, мерин дядьки Митяя, косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях.

Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды, и слипся в длинные белые перья, сбегавшие вниз до его брюха и по ногам.

В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.

Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд, продавленных полозьями в снегу, по обе стороны вмятин от копыт Мухортого.

Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.

Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.

Юля села спиной к оружию, лицом к матери, что стояла хватаясь за косую жердь столбика без ворот. Собранные в другую руку углы головного платка, стянутого в слабый узел под подбородком, она прижимала ко рту.

Голова её покачивалась над плечами ватника, слёзы сбегали в застиранный ситец, из покрытых им губ пробивались стонущие рыдания, но она уже никого не звала.

Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов:

– Ння! Пшол!

Мухортый налёг и зашагал…

. . .

До войны жить было так же голодно, но хорошо. И мыло было до войны. Иногда.

До войны Юля любила Юрка, хотя он старшеклассник. Любила даже больше, чем Любовь Орлова своего хлопца в кинокартине «Волга-Волга».

Но никому про то не говорила, потому что Юрко уже любил Ганю из своего класса.

Он был такой высокий, красивый на лицо, а очи синие, как чистое небо, под чёрными кудрями.

А кроме комсомольского, у него на курточке было много разных значков, рядочком. Там и тот, где самолёт сверху, над звездой и ружьями, и даже один с парашютом, потому что Юрко собирался поступать в бронетанковое училище. А когда они со школой ездили в город, он прыгнул в парке с парашютной вышки. Не боялся совсем.

До войны хорошо было, хотя иногда тоже страшно. Когда из города приехала машина с чекистами НКВД, – забирать председателя сельсовета.