Сергей Недоля – Предел прочности (страница 2)
– И?
– И хватило.
Это звучит так, что я не знаю, что спросить дальше. В его голосе впервые появляется что-то, похожее на… нет, не злость. Усталость? Брезгливость? Словно он вспомнил вкус тухлой рыбы.
– Что он сделал? – спрашиваю я.
– Неважно.
– Мне важно.
Медленно поворачивается ко мне. На секунду. В глазах – темнота. Не злая. Пустая. Как в той самой воде под мостом.
– Тебе важно сломать себе жизнь, доказывая, что ты на него похож? – спрашивает он. – Это ты хочешь услышать?
Я отворачиваюсь.
Глушит. Всегда так глушит. Не орёт, не бьёт, не читает морали. Прото задаёт вопрос, от которого внутри всё сворачивается в тугой комок.
Он тормозит у светофора. Красный свет бьёт в салон, заливает всё – его куртку, мои колени, бардачок. И тут я слышу это.
Скрип.
Тонкий, высокий, как от несмазанной петли. Но петли здесь нет. Только пружина в водительском сиденье. Он чуть повернулся, и она скрипнула. Обычный звук. Старая машина, старые сиденья.
Но у меня внутри – обрыв.
Этот скрип. Точно такой же. В темноте. Мне пять лет. Я лежу в кровати, одеяло скомкано, в ногах холодно. В соседней комнате скрипит диван. Скрип – и шаги. Скрип – и шаги. Кто-то ходит. Мама не спит. Я знаю, что она плачет, потому что стены тонкие, и я слышу, как она дышит – толчками, будто давится. А он ходит. Скрип пружины. Шаг. Скрип. Шаг.
Потом хлопает дверь.
И тишина.
Долгая, как вся моя жизнь.
Я просыпаюсь от того, что машина стоит. Отчим смотрит на меня. Светофор давно зелёный, сзади кто-то сигналит.
– Ты чего? – спрашивает он.
Я трогаю щёку. Мокрая.
Нет. Не может быть. Я не плачу. Никогда.
Это просто слюна из разбитой губы. Просто течёт. Просто ветер из печки надул. Просто…
– Ничего, – говорю я. Голос хриплый, чужой.
Он выключает печку.
– Едем домой, – говорит он.
– Нет.
– Что?
– Не домой. Я не могу туда. Не сейчас.
Я сам не знаю, зачем это говорю. Но внутри – тот самый скрип. Он застрял в зубах, в позвоночнике, в висках. Я слышу его даже сейчас, когда мотор работает, а он сидит неподвижно.
Отчим молчит. Долго. Потом кивает.
– Хорошо.
Он сворачивает во дворы. Мы едем медленно, между пятиэтажками, мимо мусорных баков, мимо качелей, на которых давно никто не качается. Останавливается у крайнего дома. Глушит мотор.
– Здесь я жил, когда мне было шестнадцать, – говорит он. – Вон то окно, третий этаж, слева. Видишь? Свет горит. Там сейчас другие люди. А тогда жил я и думал, что всё кончено.
Я смотрю на окно. Обычное окно. Шторы в цветочек.
– Что у тебя случилось? – спрашиваю я.
– Всё, – говорит он. – Мать умерла. Отец пил. Меня хотели забрать в детдом. Я сбежал. Жил в подвалах, воровал еду в ларьках. Однажды меня поймали. Избили так, что я месяц не мог вставать. Лежал здесь, в этой квартире, смотрел в это окно и думал – если я выживу, я сделаю так, чтобы ни один человек, которого я люблю, не чувствовал себя так, как я сейчас.
Он поворачивается ко мне.
– Я не знаю, что у тебя внутри. Я не знаю, что ты слышишь, когда я молчу. Но я не уйду. Я не тот человек, который уходит. Запомни это.
Я смотрю на него. На его дешёвую куртку. На пузыри на локтях. На шов, который вот-вот разойдётся.
И вдруг понимаю, что пахнет от него не бумагой.
Пахнет хлебом.
Горячим, свежим, из той пекарни, куда он заезжает каждое утро перед работой. Потому что знает, что я люблю горячий хлеб. И никогда не говорит об этом. Просто оставляет на столе.
Я отворачиваюсь к окну.
– Поехали домой, – говорю я.
Он заводит мотор.
Машина трогается. Сзади, в тёмном окне на третьем этаже, гаснет свет. Или мне показалось.
Глава 2. Чай остывает ровно за час.
Дома тихо.
Мать спит. Это видно по щели под дверью спальни – там темно. Она всегда выключает свет, если я возвращаюсь поздно. Чтобы я думал, что она не ждёт. Чтобы не чувствовать себя виноватым. Глупо.
Отчим проходит на кухню. Я за ним. Не потому что хочу. Просто ноги несут.
Кухня маленькая, как пенал. Стол у окна, две табуретки, холодильник гудит – у него мотор умирает, третий год собираются чинить. На плите чайник. Отчим щёлкает кнопкой – газ загорается с синим хрипом.
– Садись, – говорит он.
Я сажусь. Смотрю на свои руки. Костяшки сбиты, на пальцах запёкшаяся кровь. Чужая. Или моя? Уже не разобрать.
Он ставит передо мной кружку.
Белая, с отбитой ручкой. Я помню эту кружку с детства. Она всегда стояла в сушке, даже когда мы жили в другой квартире. Мать хотела выкинуть, а он сказал: «Пусть стоит». Теперь думаю: он про кружку? Про меня? Про всё сразу?
Наливает чай. Чёрный, крепкий, без сахара. Я такой не пью. Он знает. Но наливает каждую ночь, когда я возвращаюсь. Ритуал.
– Пей, – говорит он.
– Не хочу.
– Ладно.
Садится напротив. В руках у него тоже кружка, но другая – зелёная, целая. Он греет ладони, хотя на кухне тепло. Батареи шпарят как ненормальные, форточка приоткрыта, и холодный воздух режется с горячим, получается какой-то нежилой сквозняк.
Смотрим друг на друга.
В его глазах – ничего. Просто усталость. Под глазами мешки, кожа серая, щетина уже жёсткая, хотя брился утром. Я считаю, сколько он мог не спать. Сутки? Больше? Он забирал меня из отдела в час ночи. До этого был на работе. До работы – вставал в шесть, чтобы завезти мать в больницу на анализы.
Он никогда не жалуется.
Это бесит.