реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Мохов – Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России (страница 23)

18

Язык разговора о смерти приобретает сказочные нарративные черты, о чем уже говорилось в первой части книги на примерах из полевых материалов. Хтоническое состояние постсоветской действительности требует от индивида ловкости и смекалки для того, чтобы выжить и обмануть тотальный процесс тления, не меняя при этом кардинально окружающую среду. Можно предположить, что так и выработалась в российском обществе удивительная стойкость к любым трагическим событиям и массовым смертям — просто в какой-то момент действительность победила, а смерть стала элементом бахтианской карнавализации. Продолжая эту мысль, можно сказать, что материальность, к которой я периодически обращаюсь, органично вплетается в этот смысловой клубок, воплощая собой идею единого упаднического социотехнического пространства.

Далее логично задаться вопросом, какой отпечаток на наше поведение, культуру, нормы и ценности накладывает советский и постсоветский ландшафт и инфраструктура, пресловутые «ебе-ня»? Как отмечает Кирилл Вихров, «“эстетика ебеней” — это стокгольмский синдром в условиях российской действительности». Развивая его тезис, можно сказать, что вся советская и постсоветская культура — как визуальная, так и словесная — воплощает базовое столкновение жизни и смерти. Неудивительно, что тема смерти стала такой популярной, когда все вокруг вертится вокруг сосуществования миллионов покойников и живых в ситуации постоянного техногенного упадка. Как отмечает мой коллега из фонда «Хамовники» Александр Павлов, советская инфраструктура изначально бросала вызов ландшафту и природе, создавалась как бы вопреки им, поэтому она не только иррациональна, но и быстро приходит в упадок, оставляя после себя бесхозные бетонные скелеты на болотистом теле нашей Родины.

Эта идея может быть крайне плодотворной, учитывая тот факт, что в этой работе я выстраиваю теорию дисфункций/поломок инфраструктуры как основополагающую рамку для понимания состояния похоронного дела. Кроме того, я все чаще слышу вопрос: «А разве речь только о похоронном деле, Сергей? Ваши выводы можно применять гораздо шире». Оказывается, несмотря на то что после распада Советского Союза прошло почти тридцать лет, его наследие (дискурсивное, социальное и даже материальное) остается еще не до конца осмысленным явлением, и молодое поколение вынуждено что-то с этим делать, не имея при этом достаточных рефлексивных инструментов.

Восприятие смерти после поля

«Слушай, а как смерть изменила тебя? Ну вот трупы эти точно оказали на тебя какое-то влияние?» — часто спрашивают меня друзья и коллеги. С учетом приведенных выше фактов из биографии мне тяжело оценить влияние на меня вида мертвых тел и даже похорон. Однако должен признаться, что поле все же оказало на меня воздействие.

Помню свои первые удивления от столкновения со смертью в поле. Вот звонит клиент в офис. Илья снимает трубку, мотает головой, слушает. По окончании разговора он говорит: «Нет, ну ты представь. Мужик, лет пятьдесят ему, наверное, утром встал, собирался на работу. Газету открыл, все такое. Сел за стол, стал есть свой бутерброд. Он типа всегда ест бутерброды с ветчиной. И подавился. Не смогли спасти. Ща поедем забирать его».

Мужик. Пятьдесят лет. Жил — не тужил, и вот умер, потому что бутерброд, а точнее его маленькая часть, неожиданно пошла не туда, куда надо, и встала мертвым комом в горле. У него были планы, он куда-то торопился, пару минут назад ничего не предвещало трагедии. И вот он умер. Умер тотально и навсегда. «Сейчас позже, чем мы думаем», — говорил иеромонах Серафим (в миру Роуз)[164]. В другой день хоронили молодую девочку, 1 7-ти лет, и парня лет 20-ти. Их вытащили из гаража, где они уединились, чтобы предаться торопливой подростковой любви. В гараже было холодно, и они включили двигатель на прогрев. Утром их нашли умиротворенно лежащими друг на друге.

Они умерли навсегда. Я помню, как мечтал умереть в подростковом возрасте «на чуть-чуть». Чтобы все увидели, какой я талантливый и совершенно непонятый, и осознали, как много потеряли, потому что не ценили меня. А теперь пришла расплата — моя смерть. Одним из самых сильных и в то же время вполне банальных откровений в поле для меня стало то, что смерть тотальна и необратима.

Но самое ужасное, конечно, другое: когда ты умираешь, мир остается. Каким бы ты ни был, какое бы могущество и власть ни приобрел, мир не остановится от того, что ты умрешь или умрет кто-либо другой. Солнце будет вставать на востоке, а заходить на западе, вода будет течь, люди пойдут на работу и так далее. Дома, дороги, леса, поля — все продолжит шуршать, звенеть, двигаться, потому что это и есть жизнь, а ты — всего лишь ее мелкий и незначительный эпизод.

Я помню свой первый гроб, сделанный собственными руками. «Илюх, давай прямо щас гроб сделаем?» — «Зачем? Никто же не умер пока, чё материал гонять туда-сюда?» — «Ну я сам хочу попробовать и все такое. У меня же полное погружение в поле». — «Ну ладно, пошли». Буквально за 20 минут мы сделали гроб: взяли еловую заготовку, выбрали ткань, поработали степлером. Российский гроб делается крайне просто.

Я смотрю на мой гроб. Он обит тканью с пошловатым голубым отливом, по краю — белые рюшки. Странная штука — гроб. Вот его только делают, а он ведь уже для кого-то. Кто-то еще жив и не знает, что где-то уже для него спилено дерево и нарезана ткань. Кто-то уже кладет в гроб подушечку. И кто этот человек? Вот плод моих трудов пригодился простой русской бабушке. Она прожила длинную жизнь и в итоге легла в гроб, сделанный руками какого-то московского аспирантика. Странная история. «Это твой гроб, он уже ждет тебя в нашей конторе», или даже так: «Мой гроб еще шумит в лесу, он дерево, он нянчит звезды». Твой гроб уже давно не шумит, все готово, и он ждет тебя — просто тебя пока еще не привезли сюда.

Я смотрю на гроб. Каково это — лежать в гробу? Я кладу его на пол и ложусь внутрь сам. В гробу жестко, неудобно, но не страшно. Я вылезаю — и мне спокойно. Рядом стоят десятки таких же гробов — все они когда-то обретут свое место и своего хозяина, с которым будут долго гнить и проходить процесс минерализации в глинистой почве. «Илюх, а чё там с червями в земле?» — «Ничего, нет их там, пиздеж это все». — «Пиздеж, значит. Это хорошо». Черви мне не нравятся, как и моей бабушке не нравились мои деревенские вши.

Я сразу вспоминаю глаза бабушки Киры в том самом холле хосписа. В диалоге умирающего и остающихся в живых (пока еще остающихся) есть тотальное неравенство. Умирающий так и хочет (или так и должен) закричать: «Ребята, не надо меня успокаивать! Вы охуели? Я умираю! Один и прямо сейчас. А вы остаетесь. И ничто не в силах изменить это». Правда, крикнуть обычно никто не может— сил для борьбы с этим миром уже не осталось.

Я понял, что моя жизнь, какая бы она не была, не столь фантастическая и уникальная, как мне бы этого хотелось. Иногда мне кажется, что все эти разговоры про достойную смерть и память — просто чушь. Как похороны могут быть достойными? Для кого достойными? Очевидно, что для живых. Мертвому это все достоинство уже ни к чему.

Находясь в поле, я стал склоняться к большему гедонизму. Скоротечность и неожиданность смерти, продемонстрированные мне на ярких примерах, быстро заставили меня пересмотреть приоритеты: я позволяю себе больше гастрономических изысков, в свободное время начал ходить в кино, позволяю себе просто полежать с книгой. Я стал меньше переживать о мнении других людей, о том, что не оправдываю их ожидания. Я стал понимать, что живу свою жизнь, и никто другой ее не проживет и не сделает счастливой.

Вот мы закапываем бабку, ее привезли поздно, уже темнеет. «Чёт жрать охота, пошли креветочек поедим?» — говорит Илюха, вытирая руки от мокрой земли, стоя возле катафалка. Креветочек подают в местном армянском ресторане. Там играет живая музыка, а молодые девушки в белых фартуках несут тебе креветочек, таких больших и блестящих от жира и лимонного сока, на аккуратном деревянном подносе. «Поехали», — быстро отвечаю я. Креветочки подчеркивают нашу сегодняшнюю витальность.

Я стал больше думать о смерти моей дочери. Это, пожалуй, то, чего я больше всего боюсь сейчас — что моя единственная и горячо любимая дочь может неожиданно умереть. Мы часто с ней говорим о смерти — несмотря на то, что ей всего пять лет. Мирослава говорит мне моими словами: «Все умирают, папа, но мы умрем еще не скоро». Надеюсь, что не скоро, принцесса. Но если и скоро, ты не грусти — сегодня мы счастливы.

Смерть стала для меня чем-то вроде простого печального факта. Я понял и смирился с возможностью ранней смерти, о которой часто думаю из-за отца. Я умру, и это будет быстро. А если долго, то надо просто потерпеть — и все закончится. Все закончится.

Мертвые тела

Мертвые тела всегда привлекали меня. Помню, как в детстве я застыл около дороги, разглядывая сбитую ночным автомобилем лисицу. Язык ее вывалился, кровь засохла, шерсть как-то совсем неловко шевелилась на ветру. В ее мертвом теле был одновременно и стыд, и какая-то совершенно непередаваемая чистота, и откровенность. Ты умираешь, и гравитация притягивает к земле твое ставшее свинцовым тело.