Сергей Лукьяненко – Настоящая фантастика 2018 [антология] (страница 16)
4. Единое трудовое братство
Когда я впервые услышал в голове чужой голос, декламирующий незнакомые строфы, то вполне ожидаемо решил, что повредился рассудком, хотя не мог сформулировать причину, которая могла привести меня к столь печальному исходу. Голос вещал:
Но первые строки помогли быстро определить, кому мог принадлежать таинственный голос. Я бросился к столу, заваленному рукописями и брошюрами, принялся лихорадочно в них копаться, пока не отыскал нужное — тоненький сборничек «Поэзия рабочего удара» за авторством Гастева. Голова раскалывалась, пришлось сжать виски и взмолиться — так же мысленно: «Перестань! Прошу — прекрати!» Голос хоть и не сразу, но утих, и мне показалось, будто в наступающей привычной тишине я слышу нечто еще, гораздо более далекое, таинственное, от чего охватывает дрожь иного порядка, чем от столь бесцеремонного вторжения в мое сознание Гастева.
Конечно, я не мог не рассмотреть гипотезу — причиной возникшей мысленной связи, от которой попахивало модным тогда мистицизмом, охватившем власть предержащих, являлась трансфузия крови между моим организмом и организмом Гастева. Вслед за излечением наступила вторая стадия нашего возникшего сродства по крови — обмен мысленными сообщениями. Какие возможности открывались для человечества!
Но если я думал о всем человечестве, ибо мне казалось вопиющей несправедливостью ограничить применение столь удивительного научного открытия исключительно классовыми рамками и сферой революционной борьбы, то именно этого и желал Гастев, к тому времени зарекомендовавший себя опытным бойцом за освобождение рабочего класса. Помимо несомненного поэтического дара, источником вдохновения которого для Гастева являлись фабрика, машины, конвейерное производство, в нем раскрылся незаурядный талант организатора выступлений и стачек, что выдвинуло его в ряды руководства партии. Теперь-то я знаю источник столь быстрого возвышения моего гордого Мефистофеля. Но тогда гнал от себя робкие догадки, ибо, будучи материалистом и марксистом, усматривал в них изрядную долю реакционной метафизики. Что скрывать, острое неприятие моими товарищами эмпириомонизма сделало меня исключительно осторожным в выдвижении каких-либо теорий, ибо меньше всего я желал оказаться в интеллектуальной изоляции. Довольно того, что официальная наука отказывалась меня принимать, почти не заметив изданные за счет автора тома «Тектологии», если не считать пары отзывов в провинциальной печати. Наука партийная, которую я столь страстно желал вооружить самой передовой организационной теорией, устами Ленина повесила на меня всех собак махизма.
Я продолжал трудиться над тектологией, над технологией трансфузии и по обоим направлениям споро продвигался, словно интеллектуальная изоляция, в которой пребывал, создавала идеальные условия для творчества. Я казался себе Пушкиным в период Болдинской осени, несмотря на грозовые события мировой войны, которые предвещали неминуемый крах российских и европейских монархий, а вместе с тем — освобождение пролетариата. Идея пролетарской культуры, вручения фабричным творцам прометеева факела, который и рождает подлинное искусство, не отягощенное буржуазными ценностями, будоражила меня. Только культурная гегемония пролетариата обеспечит построение подлинно социалистического общества. Но попытки решить данную задачу упирались в неожиданное препятствие — неразрешимое противоречие с партийной линией. Школы пролеткульта на Капри, в Париже, Петрограде, Москве громились, саботировались, и самое печальное — не агентами охранки, а теми, кто были моими товарищами по партии. Они прилагали титанические усилия задуть прометеево пламя, из которого должен был возгореться пожар пролеткульта. Я понимал, точнее, был — вполне уверен: революция свершится так, как того жаждали большевики — через перехват власти, диктатуру, кровь, и никому не будет дела до культурных задач. Я катастрофически не успевал в забеге из царства необходимости в царство свободы.
То, что предложил Мефистофель, взращенный доктором Фаустом, при всей условности поэтической метафоры, самому Фаусту не пришло бы в голову, ибо он никогда не рассматривал опыты по трансфузии как способ распространения своих идей. Слишком попахивало это чертовщиной, спиритизмом и прочей теософией. Но Гастев настаивал: трансфузия открывает перед пролетариатом невероятные возможности. Я упоминал о нашей обоюдной способности обмениваться мыслями на расстоянии, с легкостью усваивать огромные объемы научной информации, понимать ее до самых тончайших нюансов и при этом оставаться работоспособными почти круглые сутки. Железное здоровье. Влияние на окружающих, например, филеров, превращаясь для них в уэллсовских «невидимок», способных ускользнуть от любого наблюдения. Гастев продемонстрировал иное. Металл притягивался к его телу, словно плоть стала магнитом. Он легко удерживал на себе домашнюю утварь и даже пудовые гири, а когда я хотел съязвить, что с подобными талантами прямой путь в цирк по стезе Поддубного, Гастев вдруг стал преображать металл. Поначалу я даже не понимал, что происходит. Притянутые к его телу предметы трансформировались, сливались с телом, формировали металлические сочленения, пронизанные человеческой плотью. На моих глазах возник жуткий сплав живого тела и металла. Гастев превращался в то, о чем столь страстно писал в своей поэзии рабочего удара. Он сливался воедино с машиной.
5. Машинизм
Мы не вдавались в подробности, сказав членам рабочего кружка, что необходимы добровольцы для научных экспериментов во имя пролетарской революции. Я нисколько не грешил против истины, ибо все еще не был уверен, что феномен Гастева не есть результат случайности, стечения невероятных событий. Однако дальнейшее превзошло мои робкие ожидания и надежды.
Учитывая необходимость проведения эксперимента на большой выборке испытуемых, при том, что источником крови выступал только я, пришлось ограничиться малыми дозами трансфузии. Но вскоре мы обнаружили — участники эксперимента проявляют недюжинную интеллектуальную остроту, возрастающие способности к творчеству. Их дарования проявлялись в фабричной деятельности, что непосредственно наблюдал Гастев, который работал на том же заводе инженером. Он с восхищением описывал рост производительности труда подопытных за счет повышения точности и экономности движений, с какой охотой они выдвигают предложения по совершенствованию заводских условий, что привело к росту выпуска продукции, в которой остро нуждался фронт. Рабочими двигал вовсе не квасной патриотизм, не божецаряхрани, конечно же, а искреннее желание сделать свой труд более совершенным.
Расширилась и упрочилась наша мыслительная связь с теми, кто стал обладателем частички моей крови. Достаточно сделать интеллектуальное усилие, и я мог видеть окружающее их глазами, ощутить то, что ощущали они. Поначалу меня это пугало, ибо я казался сам себе кукловодом, которому достаточно дернуть веревочки, чтобы заставить куклу двигаться так и туда, куда угодно кукольнику. Не оказалось ли в моей крови субстанции, неосторожное использование которой закует пролетариат в такие цепи, в сравнении с которыми капиталисты-фабриканты покажутся образцами свободы духа и тела? Но несмотря на грызущие сомнения, должен признаться — мне нравилось пребывать одновременно во множестве тел, порой слегка поправлять их, предотвращать ошибки, которые они могли совершить. Теперь мне казалось, что подобное состояние не есть результат эксперимента, а закономерность социального развития, тот виток исторической спирали, когда новый, доселе невиданный класс — пролетариат — переходит на новый виток эволюционного развития, отчуждаясь от капитализма не только по классовым интересам, но и психофизиологично. Уэллс в романе «Машина времени» описал нечто подобное, превращение классов-антагонистов в элоев и морлоков, но сделал это, как и подобает буржуазному писателю, в пессимистическом ключе.
И сколь ни казались смелы подобные размышления, Гастев, признаю это, шагнул дальше меня.
Он выдвинул идею машинизма.
Согласно учению машинизма по Гастеву, естественными союзниками рабочих являлись машины, а говоря шире и в целом — фабрики. Машины тоже эксплуатируются капиталистами, при этом их положение более бесправное, чем у пролетариата. Машины послушны и безответны, их участь — трудиться днем и ночью, ломаться, заменяться на более новые и совершенные, оканчивая существование на свалках или в плавильных печах. Машины — особая форма жизни, утверждал Гастев. Задача пролетариата — дать машинам освобождение от фабричной тирании. Пролетарий должен стать единым целым с машиной! Не метафорически и даже не в духе американских идей о научной организации труда, а буквально, физически. Противоречия между пролетариатом и машинным производством снимались на новом витке, на витке машинизма.
Я стал свидетелем эксперимента Гастева над единомышленниками. Он уговорил одного из своих подопечных провести слияние с простым станком наиболее грубым, прямолинейным способом, запустив руку под кожух, в тесное сочленение приводов и шестеренок, которые неминуемо должны были лишить несчастного конечности. Что, естественно, произошло — ошметки кожи, осколки костей, кровь и пронзительная боль, желание отдернуть кровоточащий обрубок, но стоящий рядом Гастев крепко держит рабочего за плечо, пристально наблюдая, как детали станка орошаются красной субстанцией, в которой обнаруживаются тончайшие серебристые прожилки.