18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Ходорев – Жизнь после (страница 5)

18

— Марина, — сказал он. — Мария — это она. Я... Ну, в общем, влюбился.

— Влюбился, — повторил дядя Саша. И посмотрел на Сергея — уже по-другому. Не как взрослый на ребёнка. А как человек, который понимает. — И наколку ради неё сделал?

— Ага, — кивнул Сергей.

— Ну, — дядя Саша покачал головой. — Ну, любов. Это серьёзно. Мария люби достойна... Достойно написано. Грамотно.

— Дядь Сашь! — тётя Надя окликнула из кухни. — Хватит! Хватит делать из него уголовника! Он ребёнок ещё! Серёжа, не слушай его! Он тебя в гроб загонит своими разговорами!

— Тёть Надь, я уже не ребёнок, — сказал Сергей тихо.

— Ты — ребёнок, — тётя Надя появилась с тарелкой и поставила перед ним — полную, с горкой. Картошка, котлета, солёные огурцы, хлеб. — И ешь. Всё.

Сергей смотрел на тарелку. Полная. С горкой. Для него. Не «чай будешь?» — а «ешь». Не «налейте ему заварки как всем» — а «ешь, ты худой, ешь». И от этой тарелки — от картошки, от котлеты, от того, как она была поставлена — не брошена, а поставлена, аккуратно, с салфеткой — у него защипало в глазах. Он моргнул. Раз. Два. Не заплакал. Не умеет. Четыре года спецшколы — не научили плакать. Научили — молчать. Но — щипало.

Он ел. Ел медленно, тщательно, как в спецшколе — не торопясь, потому что торопиться нельзя, потому что от голодной скорости болит живот. Но ел — с удовольствием. С вкусом. Картошка была горячая, рассыпчатая, с маслом. Котлета — домашняя, сочная, с хрустящей корочкой. Огурцы — солёные, кислые, с укропом. Он ел и чувствовал — еду. Не баланду, не кашу, не хлеб с маргарином. Еду, которую приготовили для него. Потому что хотели. Потому что рады. Потому что — ждали.

Тётя Надя села рядом, смотрела, как он ест, и подкладывала — ещё, ещё, бери, не стесняйся. Дядя Саша сидел напротив, курил, смотрел в окно, и иногда кидал короткое слово — не вопрос, а так, между делом. Чтобы заполнить тишину. Чтобы Сергей не чувствовал, что его изучают.

Сергей рассказал, как его встретили дома. Что никак его не встретили. Холодно-пусто. «Здравствуйте» от отца. «Чай будешь?» от матери. Братья пробежали мимо. Коврик новый в коридоре. Телевизор новый. А он — старый. Тётя Надя слушала — и лицо её менялось. Улыбка ушла, губы сжались, глаза заблестели — по-другому, не от радости, а от боли. Чужой боли, которую она чувствовала как свою.

— Серёжа, — сказала она тихо. — Серёжа, родной мой...

Она не договорила. Смахнула слезу — быстро, одним движением, как будто боялась, что он заметит. Он заметил. Она обняла его — прямо за столом, прямо с куском хлеба в руке, обняла — и прижала к себе. Маленькая, тёплая, пахнущая мукой и кухней. Она обнимала его — и он не отстранялся. Не мог. Не хотел. Впервые за два дня — кто-то тронул его не равнодушно, а тепло. Она будто чувствовала, как ему больно, как ему тяжело. И обнимала — не чтобы жалеть, а чтобы держать. Чтобы он знал, что есть руки, которые держат.

Дядя Саша встал, подошёл, положил руку на плечо Сергея — тяжёлую, как кувалда, но мягко.

— Не переживай, — сказал он. — Прорвёмся.

Три слова. Три простых, дядь-Сашинских слова. Не «всё будет хорошо» — потому что дядя Саша не врал. Не «они тебя любят» — потому что это неправда. Просто — «прорвёмся». Мы. Вместе. Не «ты» — а «мы». В этом «мы» — всё.

Сергею было тепло. Приятно. И больно одновременно. Тепло — потому что здесь его любили. Больно — потому что он знал: это не его семья. Это — чужая. Тёплая, добрая, настоящая — но чужая. Он не мог забрать чужое. Не имел права. Но — мог приходить. Мог сидеть за этим столом. Мог есть эту картошку. Мог слышать «Серёжа» — из уст, которые произносили его с теплом. И он всю жизнь будет благодарен дяде Саше и тёте Наде. За это. За «прорвёмся». За слезу, смахнутую быстро. За тарелку, поставленную с горкой.

И он всё больше удивлялся. Удивлялся тому, что на самом деле люди, которые отбывали в местах заключения и живут в местах заключения, у них намного больше душевного сочувствия и понимания людских душ, чем те, кто никогда не сидел. Потому что они видели эту жизнь не через розовые очки, а с открытыми глазами. Они видели ту обратную сторону медали, которую обычные люди не хотят замечать. А если и хотят заметить — чиновники отмахиваются и говорят народу, что этого нету. Что всё хорошо. Что дети не страдают. Что система работает. Что заборы — для блага. А за заборами — другое. И то, кто там был — знает. И кто там был — становится добрее. Не слабее — добрее. Потому что боль делает людей двумя вещами: либо злыми, либо добрыми. Злые — ломают других. Добрые — держат.

Сергей уже в те годы всё это понимал. Четырнадцать лет. И это было больно. Что ребёнок четырнадцати лет так смотрит на мир. Не как ребёнок — как взрослый. Не потому что вырос — потому что сломался. Раньше времени. Как дерево, которое гнёт ветер, и оно гнётся — но гнётся в одну сторону, в сторону взрослых мыслей, в сторону взрослых выводов, в сторону — взрослой боли.

Дядя Саша закурил, затянулся, выпустил дым в форточку. Потом сказал:

— Ладно. Курганский уехал. Валера — в Курган. У него мать захворала, поехал к ней. Давно не звонил, может, скоро объявится.

— А Самоха? — спросил Сергей.

Дядя Саша помолчал. Затянулся. Посмотрел на тётю Надю. Тётя Надя отвернулась к плите — будто что-то проверяла.

— Самоха сел, — сказал дядя Саша. — Под следствием сидит.

— За что? — спросил Сергей.

— Да... — дядя Саша махнул рукой. — Ерунда. Разберутся. Но пока сидит.

Сергей кивнул. Не спросил больше. Он знал, что такое «под следствием». Это — ожидание. Хуже приговора. Приговор — это точка. А следствие — это запятая. Ты ждёшь, не зная, когда кончится. И от этого — с ума можно сойти.

Сергей ещё не знал, что скоро они встретятся по ту сторону забора. Что Сергей сам переступит порог камеры, в которой сидит дядя Саша. Что — дядя Саша тоже сядет. Что лето, которое только началось, кончится раньше, чем он успеет искупаться в реке. Что свободы — три месяца. Что впереди — этап через пол-России, новая колония, новые стены, новые лица. Но это всё впереди. Сергей не знал ещё, чем всё обернётся. И хорошо, что не знал. Знание — груз. А он и так нёс слишком много для четырнадцати лет.

Он просто хотел жить. Сейчас ему было тепло, уютно. Его никто не выгонял. Ну, Сергей сам казался, что не будет обузой, он мог пожить день-два у тёти Нади с дядей Сашей. Но он всё равно себя чувствовал, что он обуза. Не будет им мешаться — зачем? Зачем мешать людям, которым и так тяжело? У них своя жизнь, своя кухня, свои проблемы. Он — лишний. Здесь — не лишний. Но — временный. А временно — это не навсегда. И «не навсегда» — это то, что он знал с детства.

Но ему было приятно — хоть на этот короткий миг побыть желанным, любимым. За кого переживают: «Как я там? Чё я?». Не «здравствуйте» и «чао». А — «Серёжа! Боже мой! Саша, иди сюда!». Вот это — было. И это — бесценно.

Сергей так просидел до вечера в гостях у дяди Саши с тётей Надей. Пили чай — крепкий, без сахара, как он любил. Тётя Надя доставала варенье — клубничное, домашнее. Дядя Саша достал гитару, перебирал струны, пел тихо. Сергей слушал. Музыка лилась по кухне — медленная, грустная, дворовая. Про вертушку, про письма, про дом. Про то, что где-то кто-то ждёт. И Сергей думал: вот так и должно быть. Чай, гитара, кухня, тётя Надя у плиты, дядя Саша с сигаретой у форточки. Вот так — семья. Не та, что по крови — та, что по сердцу.

Потом решил, что ему всё-таки надо идти домой. Пока ещё есть крыша над головой, надо за неё подержаться. Покуда уж не стало чрезмерно тошно от этой пустоты. Пока не выгоняют — надо подержаться. Потому что если не держаться — сорвёшься. А сорваться — значит уйти на улицу. А улица — это... Он знал, что такое улица. Улица — это зима без шапки, лето без дома, всегда — без имени.

Дядя Саша с тётей Надей — это всё равно своя семья. Это не Сергея. Сергей встал, попрощался.

— Я ещё зайду, — сказал он. — Обязательно зайду.

— Конечно, зайдёшь! — тётя Надя прижала его к себе. — Ты приходи, Серёжа. Дверь всегда открыта. Ты знаешь.

— Знаю, тёть Надь. Знаю.

— И ешь нормально! — крикнула она ему вслед.

— Буду, — сказал он и улыбнулся. Второй раз за два дня.

Обулся, вышел за дверь. Ещё раз попрощался с тётей Надей. Она помахала ему в окошко — стояла за стеклом, маленькая, рыжая, с фартуком, и махала, и махала, пока он не свернул за угол. Он шёл и чувствовал на спине её взгляд — тёплый, мокрый, как ладонь. И шёл медленнее, чтобы продлить.

Сергей пошёл медленным, не торопясь шагом к дому. Размышляя и думая о жизни. Думая, как всё повернётся в жизни. Когда у Сергея всё начнётся хорошо. Когда наступит белая полоса в его жизни. Когда — «здравствуйте» заменится на «сынок». Когда — кто-то будет ждать у двери. Когда — тарелка будет стоять не «как всем», а — для него. Когда — «прорвёмся» не нужно будет говорить, потому что и так всё будет хорошо.

С этими мыслями он потихоньку дошёл до дома. Поднялся, зашёл в квартиру — как в пустоту. Умылся молча. Поужинал — молча, не глядя ни на кого. Пришёл в комнату и лёг спать. Ни о чём не думая — просто хотел отдохнуть, уснуть. Уснуть — чтобы завтра. Завтра — может, будет лучше. Завтра — может, будет белая полоса. Завтра.

Он мечтал. Мечтал, что будет богатый, что всё у него будет удачно. Что когда-нибудь он украдёт свой миллион. Не из жадности — из злости. Из той злости, которая не ломает, а двигает. Из той злости, которая говорит: «Вы меня не хотите? Ну и ладно. Я сам вас всех куплю». Он мечтал — и эти мечты были наивные, детские, глупые. Но — его. Его мечты. Единственное, что никто не мог забрать. Ни мать, ни отец, ни спецшкола, ни колония. Мечты — не конфискуются. Мечты — за забор не забирают. Мечты — на цепь не сажают. Мечты — его.