18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Ходорев – В путь (страница 2)

18

— Этап, — кивнул Сергей.

— Первый раз?

— Первый.

Старик помолчал. Поковырял в зубах — зубы были жёлтые, редкие, один передний, золотой, тускло блеснувший в тусклом свете. Потом сказал:

— Не суетись. Самое главное — не суетись. Когда выгонять будут — иди спокойно. Когда обыскивать будут — молчи. Когда спросят «обиженный — не обиженный» — говори: не обижен, по жизни всё нормально. Понял?

— Понял.

— И не огрызайся. Тут не спецшкола, тут за огрызок — дубинкой по хребту, и никто не спросит, как тебя зовут.

Сергей кивнул. Спецшкола. Странно — он вспоминал её теперь как что-то почти безобидное. Забор, вышки, собаки, Марья Петровна с её «будь добр», карцер — всё это казалось детским лагерем по сравнению с тем, что ждало его здесь. Там он был малолеткой. Здесь — тоже малолетка, единственная во всём этапе,, но правила другие. Здесь не воспитывают. Здесь содержат. Разница — как между тем, кто учит тебя плавать, и тем, кто просто бросает в воду.

Старик, будто прочтя его мысли, покачал головой.

— Ты, малой, не бойся, но и не геройствуй. Тут вот какое дело: кто суетится — того бьют. Кто молчит — того не трогают. Кто герой — того ломают. Понял?

— Понял.

— Вот и хорошо. А ты по какой статье?

— Сто сорок четвёртая, часть первая. И сто шестьдесят третья.

Старик присвистнул — еле слышно, одними губами.

— Грабёж? Серьёзно. А сто шестьдесят третья, это что?

— Умышленное причинение вреда здоровью.

— Ого. Ну, малой, ну... И сколько дадут?

— Не знаю. Суд будет. Пока — следствие.

Старик помолчал, поскрёб подбородок — серый, колючий, как наждачка, и сказал негромко:

— Может, условный дадут. Если первая судимость, если молодой. Ты ж первый раз?

— Первый.

— Ну вот. Может, пронесёт. А может — нет. Тут как в жизни: пока не приговорят — не знаешь. А когда приговорят — уже всё знаешь, да поздно.

Сергей не ответил. Не потому что не хотел — а потому что нечего было сказать. Он и сам не знал, что его ждёт. Надежда — слабая, тусклая, как та лампочка в воронке, ещё теплилась где-то внутри, но он давно научился не греться на неё. Греться на надежду — как греться на спичку: вспыхнет и погаснет, а ты останешься на том же месте, только ещё холоднее.

Воронок качнулся — поехали. Сергей посмотрел в зарешёченное окно: серое небо, серый снег, серые деревья, серые заборы. Зима. Всё — серое, будто мир нарисовали карандашом и забыли раскрасить. Деревья стояли голые, чёрные, как мачты затонувших кораблей, и снег лежал на них грязными шапками, и под шапками были инеевые ресницы, и когда воронок качался, иней осыпался — мелкой, колючей пылью.

Старик, будто заскучав от молчания, заговорил опять:

— Ты откуда сам-то?

— С севера. Стрежевой.

— Далеко. А сюда как — по этапу?

— Вертолётом. Из СИЗО.

— Вертолётом, — старик хмыкнул. — Ну, хоть прокатился. Кто-то за деньги летает, а мы — за казённый счёт. Бесплатно. Только обратно не привезут.

Сергей невольно усмехнулся — тихо, беззвучно, одними губами. Старику, видно, стало легче от того, что малолетка хоть как-то отреагировал, и он продолжил:

— Я вот, малой, третий раз сижу. Первый — молодость, дурака валял. Второй — по глупости. Третий — вот, фляги эти дурацкие. А ты — первый раз. И сразу такое. Ты ж, небось, и не понимал, что делал.

— Понимал, — ответил Сергей. — Понимал.

— Ну. Тогда — держись. Раз понимал — значит, знал, на что шёл. А кто знал — тому проще. Кто не знал — тот ломается. А кто знал — тот привыкает.

— А вы? Привыкли?

Старик посмотрел на него — и впервые в его мятом лице мелькнуло что-то живое, не усталость, не привычка, а, тень удивления. Малолетка спрашивает. Малолетка — спрашивает старого каторжанина, привык ли тот к тюрьме. И в этом вопросе — больше, чем кажется. Не любопытство — попытка понять. Попытка заглянуть за забор, за который ещё не дошёл.

— Привык, — сказал старик после паузы. — Привык. Но это не значит, что хорошо. Привыкнуть — не значит смириться. Привыкнуть — значит перестать удивляться. Перестать удивляться — значит перестать ждать. Перестать ждать — значит наполовину умереть. Так что — привык. Наполовину.

Сергей молчал. Слова старика — простые, казённые, как формуляр, въедались, как холод. «Наполовину умереть». Он не хотел умирать. Даже наполовину. Но чувствовал — что-то в нём уже умирает, тихо, постепенно, как мёрзнет тело на морозе: сначала немеют пальцы, потом кисти, потом, всё остальное, и ты уже не чувствуешь, где ты, а где, холод.

Ехали недолго — минут двадцать, может, полчаса. Воронок остановился у шлюзов. Шлюзы, это ворота в другой мир: по одну сторону — воля, по другую, неволя, и между ними, полоса, ничья земля, где тебя проверяют, щупают, досматривают, прежде чем пропустить. Это называется «конверт» — место, где охранники тюрьмы досматривают воронок: днище, колёса, все щели, все закоулки, где можно спрятать что-нибудь, телефон, наркотики, нож, заточку. Конверт, это вытянутый прямоугольник из бетонных стен и решётчатых ворот с обеих сторон. Машина заезжает в него — задние ворота закрываются, и ты заперт между двумя стенами, как письмо между двумя листами бумаги. И тебя «читают».

Стояли в конверте недолго — минут пять, может, меньше. Охранники — двое, в тёмно-синей форме, с дубинками на поясе, обошли воронок, посветили фонарями под днище, заглянули в колёсные арки, простучали кузов снаружи, сухо, методично, без интереса, как люди, которые делают это по сто раз в день и давно перестали замечать, что за решёткой, живые люди. Один из них сказал что-то в рацию — неразборчиво, казённо. Потом передние ворота — заскрежетали, медленно, будто нехотя, разъехались в стороны, и воронок медленно выехал на территорию тюрьмы.

Тюрьма. Сергей смотрел в окно и пытался рассмотреть — но всё расплывалось, плыло, как в тумане. Серые здания, серые стены, серые заборы с колючей проволокой, которая провисала кое-где, ржавая, усталая, как старая паутина. Дворы — пустые, заасфальтированные, с потрескавшимся асфальтом, в трещинах которого набился снег, грязный, жёлтый, будто болезнь. Фонари — высокие, металлические, с плафонами, покрытыми инеем. Часовые на вышках — тёмные силуэты, неподвижные, как шахматные фигуры, поставленные на доску и забытые. И тишина — странная, неестественная, будто тюрьма не живёт, а терпит, как пациент в палате, у которого нет сил даже стонать.

Старик, глядя в то же окно, сказал негромко:

— Колпашево. Я тут уже был. Два раза. Страшное место. Леса вокруг — на сотни километров. Из этих лесов — никуда. Только тайгой. А тайга — она не отпускает.

Сергей посмотрел на старика. Тот сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в окно — спокойно, без страха, без интереса, как смотрят на пейзаж, который видели сто раз. И от этого спокойствия — от этого полного, абсолютного безразличия, стало страшнее, чем от любого крика или удара.

Воронок подъехал к зданию — серому, трёхэтажному, с высокими окнами, забранными решётками, и такими узкими, что казалось, будто здание прищурилось. Конвой вышел из воронка, и Сергей услышал, как за кабиной о чём-то переговариваются — голоса глухие, казённые, вроде бы передавали дела, подписывали бумаги. Ещё минут пять они сидели молча, ожидая. В воронке было тихо — никто не разговаривал, все молчали, каждый со своим молчанием, со своим страхом, со своей надеждой, которая уже не была надеждой, а привычкой, надеяться на что-то, что никогда не сбывалось.

Старик наклонился к Сергею — близко, так что стало видно каждую морщину, каждый волосок бороды, и сказал тихо, почти шёпотом:

— Сейчас будут выгонять. Помни — не суетись. Иди спокойно. Сумку держи крепко. Когда спросят «обиженный» — говори спокойно, не дёргаясь. Понял?

— Понял.

— Ну, с Богом, малой.

Сергей посмотрел на него. «С Богом». Странно слышать это от человека, который третий раз сидит за кражу фляг. Но — звучало. Не как формула, не как присловье — а как правда. Последняя правда, которую один арестант может сказать другому перед тем, как дверь откроется.

Потом залез один конвоир — с ключом от решёток. Ключ — большой, железный, на кольце, который звякал при каждом движении, как колокольчик на шее овцы. Конвоир вставил ключ в замок — щелчок, и решётка соседней секции поехала в сторону с лязгом, от которого у Сергея что-то сжалось внутри. Не страх — скорее, привычный рефлекс: лязг, значит, что-то начинается. В спецшколе так же: щелчок замка — и встаёшь, идёшь, делаешь, что говорят. Тело помнит то, что голова давно забыла.

— Давай, давай, собаки, шевелитесь! — конвойные кричали, и в их крике не было злости — была усталость, привычка, конвейер. — Выходи по счёту! Первый, второй, третий!

Каторжане — взрослые мужики, потёртые, обвыкшие, выскакивали из воронка быстро, привычно, без суеты, но без промедления. Они знали: медлить нельзя. Медлительность в этих местах, это не лень, это провокация. Ты медлишь — тебя торопят. Тебя торопят — ты злишься. Ты злишься — ты получаешь. Простой механизм, как рычаг: нажал — поехал, не нажал, стой. Так — всегда. Везде.

Очередь дошла до их секции. Конвоир открыл решётку — тот же лязг, тот же щелчок, и продолжил счёт:

— Восьмой, девятый…

Сергей вышел из-за решётки, встал в проёме, выглянул наружу. Мороз ударил в лицо — привычный, знакомый, почти родной. Минус двадцать, может, больше — он не сразу определил, но воздух был сухой, колючий, пахнущий снегом и ещё чем-то, чему нет названия, запахом казённого двора, запахом бетонных стен, запахом чужой территории. Небо — низкое, серое, как потолок в казарме, и от него шёл такой холод, будто оно давило, не столько температурой, сколько тяжестью. Зима. Всё — как всегда. Зима его не пугала. Он вырос в зиме. Зима была — как мать, которая не любила, но была рядом, всегда, каждую минуту, каждую ночь, каждый день.