Сергей Ходорев – Спецшкола: Пока живой. (страница 5)
В камеру конвои забежали,
С автомата зэка расстреляли.
Растерзало тело от свинца,
В этот час поникла тишина.
Наутро рапорт зачитали,
В нём расписался генерал.
За тяжёлый этот преступленьем —
Расстрел был приговором ему.
Никто не двигался. Никто не говорил. Сашка сидел, открыв рот, и в глазах у него было что-то, чего не должно быть у девятилетнего — понимание, что мир устроен так, и это не изменится. Не возмущение, не протест, не слёзы. Понимание. Тихое, тяжёлое, как свинец. Мир устроен так. Любовь погибает. Справедливости нет. И ты ничего не можешь. Ничего. Кроме как сидеть в подвале и слушать, как кто-то поёт про то, что и так знаешь.
Толя сказал первым — тихо, севшим голосом:
— Вот так. Вот так и живём.
Никто не ответил. Не потому что нечего, а потому что это было всё. «Вот так и живём» — это было всё, что можно сказать. Всё, что было правдой. Всё, что оставалось.
Петька молча встал и вышел. Никто не пошёл за ним. Все знали — ему надо побыть одному. Петька не плакал. Петька не говорил. Петька уходил, когда было тяжело, и возвращался, когда становилось легче. Или когда не становилось, но возвращаться надо было, потому что вечером надо было идти на вокзал, и некогда было тяжелеть. Так было устроено. Тяжело — выйди. Вернись — иди работай. Некогда ломаться. Некогда жалеть. Некогда.
Вера тихо плакала, гладя медведя по голове. Пальцы её гладили плюшевую шерсть, и движения были ровные, машинальные, как у матери, которая укачивает ребёнка. Она не укачивала медведя. Она укачивала себя. Себя и медведя. Себя через медведя. И слёзы капали, и она не вытирала, и медведь намок, и ему было всё равно, потому что он не пил и не бил, и один глаз его смотрел в темноту, и в этом глазу была вся правда, которую Вера не могла сказать словами.
Нина стояла лицом к стене. Столька стоял рядом с ней, не прикасаясь, просто рядом. Его лицо было лицом часового, который знает, что пост долгий, и что смены не будет, и что стоять надо. Просто стоять. Молча. И он стоял.
## Глава 8. После песен
Сергей смотрел на всех их и молчал. Да, он любил заговаривать романы — любовные, жизненные. Ему нравилось, как девчонки плачут, как пацаны притихают, как на какое-то время всё зло, вся грубость, вся ругань исчезают, и остаются просто люди — маленькие, напуганные, одинокие. Может, он делал это специально. А может, просто не умел сказать иначе, что тоже больно, тоже страшно, и тоже хочется, чтобы кто-нибудь обнял.
Он не умел говорить «мне больно». Не умел говорить «я боюсь». Не умел говорить «обнимите меня». Он умел петь. И через песню — всё это выходило. Боль, страх, одиночество. И не только его — всех. Его голос был как труба, через которую шло то, что каждый держал в себе. И когда он пел, все чувствовали: не он один. Не он один такой. И от этого — легче. Маленько. На время. Но легче.
Он положил гитару рядом с собой, откинулся к стене и закрыл глаза. Стена была холодная, шершавая, и от холода шёл по спине озноб, но он не двигался. Лежал, и глаза были закрыты, и руки лежали вдоль тела, и пальцы ещё помнили струны, ещё гудели, как эхо. Он был пуст. Выжат. Как лимон, из которого выжали всё, и осталась только кожура. Но в этой пустоте было что-то хорошее. Лёгкость. Как после слёз. Как после крика. Как после того, когда сказал всё, и больше не надо.
— Серый, — позвал Сашка шёпотом.
— Чего.
— А ты где маму потерял?
Сергей открыл глаза. Сашка сидел рядом, обхватив колени руками, и лицо у него было серьёзное, внимательное, как у взрослого, который задаёт важный вопрос. Только глаза — детские. Большие. Испуганные. И от этого вопроса — от этого простого, детского вопроса — Сергею стало тяжелее, чем от всех песен вместе взятых. Потому что песня — это песня. А вопрос — это вопрос. И на вопрос надо отвечать.
— Не знаю, — сказал Сергей. — Не помню. Совсем.
— Совсем-совсем?
— Совсем.
— И лица?
— И лица.
Сашка помолчал. Потом сказал:
— Я тоже. Я помню — запах. Какой-то. Может, мыло. Может, духи. Может, ничего. Но — запах. А лица — нет.
Они лежали рядом, и каждый думал о своём. О матери, которой нет. О лице, которое стёрлось. О запахе, который, может, придуман. О том, что у них нет того, что есть у всех. И от этого «нет» — пустота. Не та пустота, которую можно заполнить едой, лак, сном. Другая. Глубокая. Дно которой не видно. И на дне — ничего. Просто — ничего.
Сашка заснул первым. Свернулся калачиком, натянул на себя Сергеев шарф и затих. Во сне он сосал большой палец — привычка, от которой не отвык, и может, не отвыкнет никогда. Сергей смотрел на него и думал: вот. Девять лет. Сосёт палец. Как младенец. Потому что внутри — младенец. Внутри всех них — младенец, которому нужна мама, а мамы нет. И палец — замена. И шарф — замена. И медведь — замена. И лак — замена. Всё — замена. Всё вместо. Вместо того, что должно быть и не было. Вместо того, что нужно и нет.
Столька спал сидя, прислонившись к стене, как часовой. Он всегда так спал — сидя, не ложась, будто охраняя. Охранял Нину. Охранял всех. Столька был из тех, кто и во сне оставался начеку. Глаза приоткрыты, дыхание ровное, но тело — готовое. В любой момент встать, в любой момент ударить, в любой момент бежать. Так спали те, кого били ночью. Те, от кого ждали удара во сне. Стольку били. Не здесь — раньше, до подвала, до вокзала. Где — он не говорил. Кем — не говорил. Но тело помнило. Тело не ложилось. Тело стояло на страже, даже когда голова спала.
Сергей не ответил. Только положил руку Сашке на голову, и Сашка затих, и оба лежали, и капли падали, и подвал дышал, и ночь шла, и где-то наверху грохотал последний трамвай, и потом затихал, и мир засыпал, и они засыпали, и во сне не было ни песен, ни слёз, ни мамы, ни забора. Только сон. Тёмный, глухой, мокрый, как подвал. Но сон. И это было достаточно. Пока.
## Глава 9. Размышления
Сергей лежал после хорошего вечера. Гитара уже была возвращена Кочегарову — Толя отнёс её утром, пока все ещё спали. Толя встал затемно, тихо, как умел, чтобы никого не разбудить, аккуратно убрал гитару в чехол и ушёл. Вернулся через полчаса, лёг и снова уснул. Сергей проснулся, когда тот вернулся, но не открыл глаз. Знал, что Толя справился. Толя всегда справлялся. Он был из тех, кто делает. Не говорит — делает. Молча, без вопросов, без жалоб.
Подвал был тихий, сырой, привычный. Запах плесени и земли, капающая с потолка вода, мерный храп Толи в углу — всё это было знакомо, почти уютно. Почти — потому что уютом это могло показаться только тому, кто никогда не спал в нормальном доме, в нормальной постели, под нормальным одеялом. Для Сергея этот подвал был домом. Единственным. И эта ночь — тёплая, после песен, после слёз, после общих объятий — была хорошей ночью. Таких было мало. Таких берегли. Не как вещи — как воспоминания. Как то, что можно достать из памяти, когда плохо, и подержать, и погреться.
Но ему не спалось.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в потолок — в ту самую точку, где сырость проступала тёмным пятном, похожим на контур какой-то страны. Он давно это пятно изучил — каждый изгиб, каждую полоску. За долгие ночи в этом подвале он научился находить в трещинах на потолке целые карты — материки, океаны, реки. Вот тут, слева, — Африка. Вот тут, по центру, — что-то вроде Южной Америки. А вот тут, прямо над ним, — остров. Маленький, одинокий. Как они все.
Он думал: вот остров. Один. В океане. Вокруг вода. И на острове — они. Все. И вода — это город. Город, который не замечает, который течёт мимо, который живёт своей жизнью, в которой нет острова. Город, в котором есть дома, квартиры, кухни, спальни, детские комнаты с кроватками и ночниками, где мамы сидят на краю кровати и читают сказки. А на острове нет сказок. На острове есть подвал, лак, хлеб с вокзала и песни. И этого достаточно. Пока.
Рядом посапывал Сашка, свернувшись калачиком и укрывшись Сергеевым шарфом. Шарф был длинный, серый, вязаный, и Сашка в нём утопал, как в одеяле. Во сне Сашка сосал большой палец — привычка, от которой не отвык, и может, не отвыкнет никогда. Сергей видел это и думал: вот. Девять лет. Сосёт палец. Как младенец. Потому что внутри — младенец. Внутри всех них — младенец, которому нужна мама, а мамы нет. И палец — замена. И шарф — замена. И медведь — замена. И лак — замена. Всё замена. Всё вместо. Вместо того, что должно быть и не было. Вместо того, что нужно и нет.
Нина. Одиннадцать лет. Маленькая, резкая, с кулаками и длинными тёмными косами. Сергей думал: вот Нина. Нина, которая матерится круче любого пацана. Нина, которая бьёт в стену, когда слышит про любовь. Нина, которая не плачет. Нина, которая плачет. Он видел. Он слышал. Он знал. И он знал, почему она плачет — не от песни. От того, что песня напомнила. О чём — он не знал. Не спрашивал. Не имел права.
Однажды, давно, когда Сергей только пришёл в общину, он сидел вечером у котельной и курил. Нина подошла, села рядом. Молча. Закурила. Они сидели и курили, и молчали, и дым уходил в небо, и звёзды были, и ночь была, и было почти хорошо. Почти.
— Серый, — сказала Нина, не глядя на него. — Ты из спецшколы. А я из дома. Знаешь, в чём разница?
— В чём?
— В спецшколе вас кормят. Там каша, там кровать, там забор. А на улице — нет. На улице — ничего. Ты сам. Совсем. И если ты не найдёшь еду — ты умрёшь. Не завтра, не через неделю. Но медленно. Понемногу. Каждый день чуть-чуть. И ты чувствуешь, как умираешь, и продолжаешь, и не знаешь зачем.