Сергей Ходорев – Мальчик и забор (страница 16)
Хотя в душе у него до сих пор таится где-то человечное, доброе, надежда на что-то, но об этом никто никогда не узнает, об этом он может думать только перед сном наедине. Когда он ложился — где-нибудь на чердаке, в подвале, на лавке в парке — и закрывал глаза, внутри просыпалось что-то другое, не уличное, не жёсткое, а тихое, детское, и он представлял себе, как было бы, если бы кто-то подошёл и сказал: «Серёжа, пойдём домой, я тебя не обижу». И он шёл бы, и ему было бы тепло, и пахло бы едой, а не пылью, и голос был бы тихий, и рука — мягкая, не бьющая, а ведущая. Но утром он просыпался, и этого не было, и он снова был жёстким, потому что мир был жёстким, и доброта в нём была роскошью, которую он не мог себе позволить.
А в окружении беспризорников, таких же, как он ушедших, сбежавших из дома, он будет жестоким.
Летом вечерами он выходит на речку, на набережную — в городе протекает речушка Пассол. Там обрывистый берег, летом там частенько выходят семейные пары с детьми отдыхать, шашлыки, природу или так просто компании. Сергей всегда пытался им втёрться в доверие.
— О, пацан, ты чей? — окликала его какая-нибудь мать, полная, загорелая, с пластиковым стаканом в руке. — Ты один? Где твои?
— Да тут рядом, — отвечал Серёга, улыбаясь — той улыбкой, которую он научился надевать, как маску: открытой, доверчивой, мальчишеской. — Мама вон там сидит.
И показывал в сторону, где «мама» — это была любая женщина, которую он выбрал наугад, и мать, окликнувшая его, не проверяла, потому что зачем? Мальчишка улыбается, говорит вежливо — значит, всё в порядке.
— Хочешь шашлык? — спрашивал кто-то из мужчин, помешивая угли. — Иди, ешь.
— Спасибо, — говорил Серёга, и садился, и ел, и разговор шёл — лёгкий, вечерний, ни о чём: про погоду, про работу, про то, как дети растут. И Серёга слушал, кивал, смеялся в нужных местах, и ему казалось, что он — part of this, что он — часть этой семьи, этого вечера, этого костра, и от этого ощущения внутри что-то таяло, thawed, и он чувствовал, как доброта, которую он спрятал, поднимается к горлу, и он давил её, глотал, не давал выйти, потому что если выйдет — потом будет больнее.
Втёрся лишь для того, чтобы совершить очередную кражу, потому что навсегда его никто не мог оставить у себя дома. А Сергей втёрся в доверие, его приводили к себе домой переночевать, он ждал, когда они засыпали, брал то, что можно взять ценного, и тихо ночью уходил. Потому что утром бы его сдали в детскую комнату милиции, потом его вернули бы обратно домой, всё одно и то же, ничего не менялось.
Потому что отцу все верили, что отец уважаемый человек, он обманывать не может, а Сергей всех обманывает. Из-за этого Сергей начал красть, стал быть жестоким.
Однажды, после очередной такой кражи — он вынес из квартиры видеомагнитофон, который стоил уйму денег, — он сидел на чердаке и считал добычу, и руки его дрожали, но не от страха — от возбуждения, от того, что у него есть вещь, которую можно превратить в деньги, а деньги — в еду, в одежду, в свободу. И в этот момент он подумал: я стал тем, чего боялся. Тем, от кого бежал. Отец бил — и я бью. Отец забирал — и я забираю. Отец не верил — и я никому не верю. Круг замкнулся. И от этого понимания стало так тошно, что он выронил магнитофон, и тот ударился о пол, и звук был глухой, тяжёлый, как удар сердца.
Но он поднял магнитофон, и пошёл, и продал. Потому что другого пути не было.
Глава 18. Филиппок
Жизнь продолжается. Сергей идёт на квартирную кражу, после чего ему дают прозвище Филиппок.
Квартира была на втором этаже, обычная панельная, с деревянной дверью и хлипким замком — замок Серёга открыл за полторы минуты, двумя отмычками, которые сделал сам из спиц, вытянутых из старого зонта. Внутри было темно и тихо, пахло пылью, старой мебелью и кошачьим кормом — где-то в углу мяукнул кот, но Серёга не обратил внимания. Он работал быстро, привычно: прошёл по комнатам, открыл шкафы, ящики, проверил тумбочки. Взял часы — золотые, «Ракета», на браслоне. Взял серебряные ложки — четыре штуки, в мешочке. Взял деньги — небольшая сумма, в конверте, засунутом под клеёнку на кухне. И увидел шапку.
Шапка была норковая, форменная, тёмно-коричневая, с кокардой — милицейская или военная, Серёга не разбирал. Мех был густой, тёплый, и от шапки пахло чем-то дорогим, казённым, важным. Серёга надел её на голову — и она была велика, налезла на глаза, и он сдвинул её, и она висела на ушах, и в зеркале он выглядел смешно: маленький, худой, в чужой огромной шапке, как ребёнок, который надел отцовскую папаху.
А Филиппоком его назвали потому, что когда он сделал квартирную кражу, он всё продал с этой квартирной кражи, всё удачно, но не продал только форменную норковую шапку. Он её оставил себе, она хоть ему была великовата в размере, но он хотел её оставить себе, показаться большим взрослым. Она у него висела на ушах и периодически ему налазила на глаза. Из-за этого взрослые дяди прозвали Филиппок.
— О, Филиппок пошёл! — крикнул кто-то из пацанов, когда Серёга вышел во двор в шапке. — Гляньте, генерал!
— Не генерал, а майор, — поправил другой. — У генерала погоны золотые.
— А у Филиппка — уши мёрзнут, — засмеялся первый.
Серёга не обиделся. Он даже не улыбнулся — просто прошёл мимо, держа спину прямой, и шапка сидела криво, и один ухо было закрыто, а другое торчало, и от этого он выглядел ещё смешнее, но никто не смел смеяться ему в лицо — потому что все уже знали: Серёга не любит, когда смеются.
Он долго хранил эту шапку. Она лежала у него под матрасом, на чердаке, и иногда, когда было особенно холодно, он доставал её, надевал и сидел в ней, и она была тёплая, и мех щекотал щёки, и от этого тепла внутри что-то расслаблялось, и он засыпал — крепко, по-детски, без снов, и в эти минуты шапка была не украденной вещью, а чем-то другим: может, памятью о доме, в котором ему должно было быть тепло, но не было. Или обещанием, что когда-нибудь — будет.
Вот так прошла у него первая квартирная кража.
Сергей последнее время становится всё жёстче и жёстче. В компаниях он старается при любом конфликте быть первым, драться до крови. Всё завершается кровью, большими побоями. Сергею приходится так делать, потому что ему надо занимать лидирующие позиции в компаниях и не показывать, чтоб никто не видел его слабость, мягкие стороны, доброту, которую он пытается очень глубоко спрятать внутри себя.
— Серёг, ты чё такой злой? — спросил его однажды Колька, когда они сидели в подвале и делили хлеб. — Раньше ты не был такой.
— Раньше меня били, — ответил Серёга. — А теперь — я бью. Разница есть?
— Есть, — кивнул Колька. — Но ты ж не только их бьёшь. Ты и своих… Если кто-то ошибётся — ты его как чужого.
— Нет чужих, — сказал Серёга. — Есть сильные и слабые. И я не буду слабым.
Колька замолчал, посмотрел на него — и в глазах его было что-то, что Серёга не хотел видеть: жалость. Не насмешка, не страх — жалость. И от этой жалости Серёга разозлился ещё больше, потому что жалость означала, что кто-то видит его насквозь, видит того, маленького, испуганного, которого он так старательно прятал.
Сергей начинает больше красть. А если какие-то происходят… Сергей начинает побаиваться, и тем самым он начинает зарабатывать потихоньку себе прозвище. Потому что на улице очень трудно выжить слабым, мягким и добрым. Времена были суровые, жестокие. Сергей всегда шёл на все разборки, пытался завоевать авторитет у взрослых, у своих сверстников. Он начал переходить на грабежи. В дневное время он вылавливал на рынках, у центральных магазинов своих сверстников, а порой и постарше, кого родители отправляли за продуктами или давали просто так денег на карманные расходы. Сергей отбирал эти деньги, угрожал. Но пока ему всё больно спускалось всё с рук. На родителей вешали иски. Серёже никак не угрожала жаль.
— Эй, ты, стой, — сказал Серёга пацану лет тринадцати, который вышел из магазина с пакетом и торчащим из кармана кошельком. — Дай сюда.
Пацан побледнел, посмотрел на Серёгу — на его взгляд, на его сжатые кулаки, на его репутацию, которая шла впереди него, как запах перед хищником, — и протянул кошелёк молча.
— Сколько у тебя? — спросил Серёга, открывая кошелёк.
— Триста, — тихо сказал пацан. — Мама на продукты дала.
— Триста, — повторил Серёга и почему-то остановился. Что-то в этих словах — «мама на продукты дала» — ударило его, как пощёчина. Мама. Дала. На продукты. У него никогда мама не давала. Не на продукты, не на что.
Он достал сто, протянул обратно:
— На вот. Хлеб купи.
Пацан взял, не веря, и убежал, и Серёга стоял с двумястами рублями в руке и думал: зачем я вернул? Слабость? Нет, не слабость. Что-то другое. Что-то, что он не мог назвать, но что жило в нём, глубоко, тихо, то самое, что он прятал, что давил, что хоронил — и что не умирало.
Глава 19. Машина государства
Но Сергей не понимал, что на данном моменте уже начинала крутиться очень большая машина — машина государства, которая перемалывает безжалостно. Он тогда этого не знал. Он думал, что до совершеннолетия его никто не сможет посадить, и он может творить чё хочешь. На зло всем, на зло отцу, он перестал учиться, его исключили из школы. Он жил как хотел.
В школе был последний разговор. Директор — тётя Раиса, женщина с седой стрижкой и очками на цепочке, вызвала его в кабинет. Серёга сидел на стуле, болтал ногами, не доставая до пола, и смотрел на тётю Раису, а она смотрела на него — долго, тяжело, будто пыталась найти в нём что-то, что ещё можно спасти.