Сергей Ходорев – Лишний (страница 2)
Коврики были разные: один — войлочный, грубый, колючий, серо-бурый, с подпалинами; другой — резиновый, с ячейками, в которые набился песок и мелкий сор; третий — совсем тонкий, тряпичный, но зато мягкий. Сергей складывал их стопкой, прижимая к груди, и шёл дальше, стараясь ступать как можно тише. Один раз где-то за дверью хлопнул замок — и он замер, не дыша, прижавшись спиной к стене, с ковриками на груди, как боец с щитом. Прошла минута, другая — тишина. Он выдохнул и двинулся дальше.
Потом он спустился вниз и отнёс свою добычу под лестницу, спрятав так, чтобы утром, когда люди пойдут на работу, никто не заметил пропажи. Он разложил часть ковриков на полу, а остальными укутал ноги, будто пытаясь обмануть мороз, убедить его, что тут есть хоть какое-то укрытие. В кармане нашлась сухая корка хлеба — вчерашний остаток, жёсткая, почти каменная. Он грыз её медленно, стараясь растянуть этот скудный ужин, и, насытившись хотя бы на мгновение, залез в куртку с головой, до самого верха застегнув молнию. Так он устроился на ночлег. Но сном это назвать было нельзя: лишь короткая, тревожная дремота, когда тело вздрагивает от каждого шороха, а холод всё равно пробирается под ткань, сковывая мышцы. Ночь тянулась медленно, будто издеваясь над его усталостью.
Под лестницей было темно — абсолютно, до звона в ушах. Где-то наверху, на площадке между этажами, капала вода из проржавевшей трубы: кап — и тишина, кап — и опять тишина, каждый капель — как удар метронома, отмеряющего время, которое не двигалось. Сергей лежал, свернувшись калачиком, обняв себя руками, и пытался представить, что ему тепло — что он лежит не под лестницей в чужом бараке, а дома, в кровати, под одеялом. Но образ дома не держался — рассыпался, как мокрый картон. Дома у него не было одеяла, которое грело бы. Дома не было вообще.
В шесть утра он снова открыл глаза — не столько проснулся, сколько сдался перед неизбежностью нового дня. Кости ломило так, будто за ночь мороз успел проникнуть прямо внутрь, стянуть суставы ледяной коркой. Каждый шаг отдавался тупой болью, но он всё равно пошёл к ближайшей остановке.
Утро наступило, но не принесло с собой тепла. Небо было серым, низким, как потолок в подвале, и от него шёл такой холод, будто оно было не небом, а крышкой гигантского холодильника. Серёга поднялся, отряхнул с ковриков налипший сор, осторожно выглянул из-под лестницы — не видно ли кого. Двор был пуст. Он перекинул коврики на место, где они лежали — авось никто не заметит, что их двигали, — и вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, как мокрой ладонью: мгновенно заледенели щёки, нос, лоб. Он опустил голову и пошёл.
Автобус ПАЗ пришёл, лязгнув дверьми, будто ворча на ранний час. Мальчишка пробрался к заднему ряду и сел там, где сбоку у стены была батарея. Тёплый металл отдавал слабое, но такое нужное тепло. Он прижался к нему, чувствуя, как понемногу отпускает сковавшая тело стужа, и снова провалился в сон — на этот раз глубже, спокойнее. Так и проспал до обеда, до тех самых двенадцати часов, когда город уже вовсю шумел, жил, спешил по своим делам.
ПАЗ был старый, раздолбанный, с треснувшими стёклами, залепленными скотчем, и с сиденьями, обтянутыми потёртым дерматином, из которого торчал жёлтый поролон. Внутри пахло бензином, мокрой обувью и застарелым табаком. Но Серёге этот автобус казался раем — здесь было тепло, здесь можно было сидеть, а не идти, и здесь не было ветра. Он прижался щекой к тёплому металлу батареи и закрыл глаза, и на какое-то время — впервые за долгие часы — его тело расслабилось, отпустило, будто сказало: ну вот, теперь можно немного отдохнуть.
Раньше в таких автобусах было проще: проезд был бесплатным, а водители не прогоняли тех, кто просто хотел согреться. Теперь всё изменилось, но привычка искать тепло осталась. Когда солнце поднялось выше, а батарея остыла, мальчишка снова встал, размял затёкшие плечи и пошёл по своим невесёлым делам — искать, где бы раздобыть хоть что-то, чтобы протянуть ещё один день.
День у Серёги как-то сразу не задался — словно сама осень цеплялась за город холодными пальцами и тянула из него последние силы. А годы и правда стояли не сытые: 1992-й, время, когда привычный мир будто треснул по швам, и каждый выживал как умел. Денег почти не было, а где заработать подростку в маленьком северном городке — вопрос без ответа. И от этой пустоты в кармане и в будущем становилось особенно горько.
1992-й. Год, когда взрослые ходили с потерянными лицами, когда магазины стояли с пустыми витринами, как люди с пустыми глазами, когда зарплата, если и приходила, то не деньгами, а какими-то талонами, которые иной раз и потратить-то было не на что. Страна менялась, ломалась, перестраивалась — а на периферии, в маленьких северных городках, от этой перестройки оставалось только эхо: закрытые предприятия, пьяные мужчины, женщины с серыми лицами в очередях за хлебом. И посреди всего этого — мальчишки вроде Серёги, которые не понимали, что происходит, а просто хотели есть.
Но Серёге сегодня хоть немного повезло: в пекарне он ухитрился стащить свежий, ещё горячий батон — такой, что от него шёл густой, хлебный дух, и даже в промозглом воздухе этот запах казался чем-то почти волшебным. А на рынке, у зазевавшейся продавщицы, он ловко прихватил пару яблок — твёрдых, кисловатых, но настоящих, не пластмассовых, как в витринах пустых магазинов. С этим скудным уловом он и бродил по улицам до самого вечера, пряча батон под куртку, чтобы тот хоть немного дольше хранил тепло. И всё равно от этого тепла было как-то совсем мало толку — оно быстро уходило, оставляя после себя только сожаление о том, что жизнь стала такой жалкой и мелкой: радоваться куску хлеба, как большому подарку.
Украв батон, он не чувствовал ни радости, ни стыда — только голод, который наконец-то получил хоть что-то. Хлеб был ещё тёплый, мягкий, и корка его, золотисто-румяная, хрустела под зубами с тихим, уютным звуком, который стоял в ушах, заглушая всё остальное. Серёга ел быстро, жадно, отламывая куски и засовывая их в рот, пока никто не увидел, и почти физически ощущал, как тепло от хлеба разливается по телу — по пищеводу, по желудку, по рукам — и на минуту ему стало почти хорошо. Почти. А яблоки он приберёг на потом — на вечер, когда снова станет совсем тоскливо.
К вечеру город будто съёжился от холода: фонари горели тускло, их свет тонул в густых сумерках, а редкие прохожие кутались в пальто и спешили мимо, не глядя по сторонам. Серёга знал, куда идти. Он направился к знакомому кафе — тому самому, куда когда-то его привёз дядя Саша, человек в городе уважаемый и большой. Дядя тогда сказал хозяевам: «Если этот мальчишка придёт — кормите. Хоть суп, хоть кусок хлеба, но не прогоняйте». И с тех пор в этом кафе его тихо подкармливали, не задавая лишних вопросов.
Кафе называлось простым, незатейливым именем, которое Серёга давно запомнил, — и не потому, что вывеска была красивой, а потому, что за этой вывеской его ждала тарелка горячего супа, и это было важнее любого названия. Дядя Саша был из тех людей, которые в маленьком городе значат больше, чем чиновники: его знали, уважали, и если он просил — отказывать ему не приходило в голову. Серёга не знал, почему дядя Саша так поступил — из жалости, из памяти о чём-то своём, или просто потому, что был человеком, — но он был благодарен. Не говорил об этом, не выражал словами — просто помнил.
Там он и просидел какое-то время: слушал музыку из старого проигрывателя, смотрел на усталых, немного потерянных людей, на пьяных мужчин, на девушек, которые смеялись слишком громко, будто пытались заглушить собственную тревогу. И ему становилось особенно горько от того, что он тут лишний, что его подкармливают из жалости, а не потому, что кому-то по-настоящему есть до него дело. В такие минуты ему хотелось просто исчезнуть, раствориться в полумраке зала, чтобы никто не замечал его присутствия. Но он сидел и терпел, потому что другого места у него не было.
Проигрыватель в кафе был старый, с крутящимся диском, на котором стояла потёртая пластинка. Игла скрипела, и музыка шла с шорохом, с потрескиванием, словно пробивалась сквозь толщу времени. Серёга не помнил, что играло — что-то медленное, тягучее, под которое хорошо было сидеть и ни о чём не думать. А вокруг сидели люди, и у каждого была своя история, своя усталость, своя причина пить в кафе в такой вечер. Один мужик, с красным, обветренным лицом, сидел в углу и методично, молча, опрокидывал рюмку за рюмкой, не закусывая, глядя в одну точку. Две женщины средних лет о чём-то шептались, наклонившись друг к другу, и из их разговора долетали обрывки: «долги», «бросил», «некуда идти». Серёга слушал — не потому, что хотел подслушивать, а потому, что в этом шёпоте была жизнь, а у него своей жизни не было.
Когда часы пробили двенадцать, Серёга понял: тянуть больше нельзя. Есть хотелось по-прежнему, а завтрашний день не обещал ничего хорошего. Он достал из-за пазухи свою верную монтировку — потрёпанную, с облупившейся краской, но надёжную, — и двинулся в сторону гаражного кооператива. Решение было принято: сегодня ночью он пойдёт на дело. И от этого решения внутри всё сжималось не от страха, а от стыда — стыда за то, что другого пути у него просто нет.