реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 19)

18
Не самоваром ли – сомненья в этом нет — Был вдохновлен тогда великий наш поэт? И тень Державина, здесь сетуя со мною, К вам обращается с упреком и мольбою, И просит, в честь ему и православью в честь, Конфорку бросить прочь и – самовар завесть.

Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев!

Вероятно, всякому стóящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству и в то же время – потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:

Во мне конец, во мне начало. Мной совершeнное так мало! Но все ж я прочное звено: Мне это счастие дано.

Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно – на симметричную расстановку сил: Вяземский – Пушкин / Лосев – Бродский?

Время покажет.

Финал стихотворения – своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль.

Память – “Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется”. Что “вьется”, не сказано – читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов.

Печаль – “Льется горячее, очень горячее / льется”. Но и что, собственно, “льется”, тоже не названо с однозначной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…

Автор начал за здравие, глумливым остроумием – кончил за упокой, с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.

В первой строфе – традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули / Thule) – в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр.

Во второй строфе рифмы 1‐й и 3‐й строк – торопливое/топливо – какие‐то смазанные, словно лирический герой частит и запинается от волнения.

И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пятистопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напоминает древность – и ностальгии как переживания, и ностальгического стихосложения.

Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе необязательно уметь их препарировать – довольно просто любить и бессознательно чувствовать поэзию, не вдаваясь в ее устройство.

Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.

III

* * *

На кладбище, где мы с тобой валялись, разглядывая, как из ничего полуденные облака ваялись, тяжеловесно, пышно, кучево, там жил какой‐то звук, лишенный тела, то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить, и в воздухе дрожала и блестела почти несуществующая нить. Что это было? Шепот бересклета? Или шуршало меж еловых лап индейское, вернее бабье, лето? А то ли только лепет этих баб — той с мерой, той прядущей, но не ткущей, той с ножницами? То ли болтовня реки Коннектикут, в Атлантику текущей, и вздох травы: “Не забывай меня”.

Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую “невинность” до 37 лет: “…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений…” А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил7. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения – и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!

Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти – большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.

Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти И. Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку: “«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» – я сказал Иосифу, что начну когда‐нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…> На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79‐го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов…”8

Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.

Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) “Война и мир”: высокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлицкой битвы, и непонятного происхождения звук “пи-ти, пи-ти, пи-ти”, знаменующий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем порядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предусмотренные автором.

Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина, – сомнений нет. “Индейское, – произносит автор и тотчас поправляется: – Вернее бабье, лето…” А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы”:

Парки бабье лепетанье, Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня… Что тревожишь ты меня?

Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят “Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде…” Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукодельем.

Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово – не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского “Осенний крик ястреба”, завидев в воздухе белый пух, кричат: “Зима, зима!” по‐английски, на что автор обращает внимание читателя. Вероятно, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы – “Не забывай меня!” – в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not.

Кстати, и бабье, и индейское лето, да еще вблизи реки, вполне вероятно, просто по созвучию приводят на память Лету – реку забвения в греческой мифологии. И эта ассоциация к месту в данном стихотворении и, возможно, предусмотрена автором.

Индейское лето, река – древний символ скоротечности времени и жизни, но почему‐то с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отрочестве Фенимора Купера, “Песни о Гайавате” или “Всадника без головы”, вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько трагикомический оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.

В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищенской прогулки почти в самом конце сказано: “Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания…” Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.

В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет: “Печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.

– Нет ничего странного, – объяснил он, – что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.

Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались…”

Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор – и он же, но в ипостаси лирического героя – интеллигент-забулдыга и охальник. Прижизненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присутствовал лично.

Предыстория. В 1998 году, после двадцатидвухлетней жизни в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его мачехи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Владимиром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцовское жилище, “блудный сын” вместо знакомых стен с приметами интеллигентного достатка – старой мебели, книжных шкафов и картин на привычных местах – с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старушка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: “Лешка, ты Чапу‐то вывел?” Бульдожка Чапа умерла 30 лет назад, да и пасынок не переступал порога отчего дома два с лишним десятилетия…