реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 21)

18

Дар, опыт творчества, великодушие приоткрыли Пушкину устройство мира. Возникает искушение задать поэту требовательный вопрос: каков же механизм бытия? И Пушкин отвечает, но не упрощенно – схемой, формулой, числом, – а созданием поэтической вселенной, которая по сложности соразмерна миру большому. Вопрошающий получает слишком исчерпывающий ответ.

Творец “энциклопедии русской жизни”, Пушкин энциклопедически точен во всем. “Несносный наблюдатель”, – сказал он о Стерне, мог бы сказать и о себе. Мощь гармонического вымысла сочетается в его сочинениях с зоркостью, умом и неромантической трезвостью суждений. На бескрайнем просторе пушкинского творчества душа может с благодарностью жить, развиваться, стариться, лишь изредка вспоминая, что вокруг – только призрачная твердь искусства. Читатель Пушкина получает в свое распоряжение целый набор чувств-эталонов, и мы вольны поверять ими свои переживания. Пишет ли он о ревности – скрупулезно названы все приметы этой напасти. Чувство мести? – “И мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья.” Даже для плотской любви он находит слова, совмещающие в себе поэзию с чуть ли не научной определенностью. И если на середине жизни обернуться на прожитое и задуматься о будущем, то внутренний голос выговорит что‐то похожее на подстрочник элегии “Безумных лет угасшее веселье…”.

Это внимание к жизни объясняется любовью к ней, когда, по словам Достоевского, жизнь любят прежде, чем смысл ее. И жизнь вознаградила Пушкина больше чем смыслом – истиной.

Размышляя над безвременной и, по всей видимости, случайной кончиной какого‐нибудь поэта, задним числом обнаруживаешь в его стихах тайное, дополненное смертью, содержание. Точно вдохновение помимо воли художника сосчитало его земные дни. На прощанье жизнь оделяет поэта прозорливостью, от которой становится не по себе. Чего стоит, например, “Сон” Лермонтова! Круг жизни замкнулся, век души прожит. Поэт сказал то, что должен был сказать, и ушел. И неуютная мысль приходит на ум, что задолго до реальной гибели смерть уже поселилась в поэте, велела сводить с жизнью последние счеты, наделяла ясновидением. И чувство утраты остается, но в случайность гибели верится все меньше. Это не случилось, а свершилось.

Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.

Тютчев сравнил Пушкина с первой любовью. А она иногда тяготит, как наваждение. Может захотеться взять и развеять морок, убедить себя, что любовь – одно самовнушение. И мнительно, с богоборческим азартом перечитывая подряд страницу за страницей, и впрямь видишь, что ничего там особенного нет, просто больше удач, чем у других, а так – слова как слова. Есть шедевры, но больше злобы дня, альбомных пустяков, дружеского юмора, интересов кружка… И со сложным и не сказать чтобы приятным чувством преступной правоты, с очередным подтверждением взрослого знания, что чудес не бывает, книгу закрываешь. Но проходит какое‐то время, и чудо все‐таки совершается. Пушкинское обаяние, рассеянное было с таким варварским прилежанием, возрождается как первозданное и снова превращается в “воздушную громаду”. Это и есть любовь.

За границей Пушкина знают больше из вежливости. Прелесть его поэзии улетучивается при переводе. Это, конечно, досадно. Но, с другой стороны, ни человек, ни страна при всем желании не могут вывернуться наизнанку, всегда остается какое‐нибудь невыразимое словами личное переживание, тайна, залог “самостоянья”.

Гармоничный, мудрый, “веселое имя: Пушкин” и тому подобное – чтобы убедиться в справедливости расхожих определений, достаточно открыть наугад любое сочинение поэта; след пушкинской жизни светел. Но ведь была и собственно жизнь, и была она не легче, а тяжелей средней человеческой участи. Сколько надо благородства, чувства меры, самообладания, чтобы так преобразить житейские впечатления, не позволить себе ни упадка духа, ни распущенности! Какое счастливое сочетание великого дара и личного величия!

В молодости Пушкин с воодушевлением описал, как выпускает на волю птичку. А за год до смерти тем же размером и той же строфой сложил еще одно четверостишие, тоже о птичке, но уже в другом ключе:

Забыв и рощу и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет, и брызжет воду, И песнью тешится живой.

“Смесь обезьяны с тигром”; Сверчок; беззаконник, под стать “ветру и орлу и сердцу девы”; одинокий “царь”; наконец, “усталый раб”, Пушкин – самое достойное, самое хорошее, что есть у России.

Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.

1997

Лед и пламень

Насколько мне известно, абсолютное неоспоримое первенство признано за Пушкиным примерно с 1880 года, с открытия в Москве памятника Опекушина и с Пушкинских речей, особенно речи Достоевского. (Кстати, в послужном списке А. М. Опекушина – изваяния нескольких русских монархов, включая Петра I и Екатерину II, так что и здесь обращенные к поэту слова Пушкина – “Ты царь…” – нашли неожиданное “сближенье”.)

Не странно ли, что такая огромная, малообжитая, вытянутая вдоль Полярного круга, не расположенная шутить и озабоченная собственной исторической сверхзадачей страна выбрала своим олицетворением именно Пушкина, артиста по преимуществу, в придачу – мулата?! Казалось бы, в этой роли куда уместней Толстой или Достоевский с их жесткой системой взглядов – идейной вертикалью, если сбиться на нынешний политический язык. А не Пушкин, который как черт от ладана шарахался от утилитарного подхода к поэзии: принесения какой бы то ни было общественной пользы, учительства, исправления нравов – и руководствовался в творчестве исключительно гармонией и здравым смыслом.

Но неожиданный выбор Пушкина в национальные кумиры – именно в силу своего идеологического бескорыстия и мировоззренческой широты – делает России честь.

Мы чувствуем, что Пушкин какой‐то особенный, из другого, что ли, теста, чем остальные наши великие поэты и писатели. Синявский даже счел его чуть ли не чудовищем и привел среди прочего такое доказательство: в стихотворении “19 октября 1827” автор с равным великодушием благословляет и друзей-чиновников, по долгу “царской службы” отправивших декабристов на каторгу, и самих каторжан – своих друзей-декабристов. Какая‐то нечеловеческая равноудаленность от победителей и побежденных!

Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви! Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море И в мрачных пропастях земли!

А К. И. Чуковский сказал, что после Пушкина русские поэты – толпа калек.

Скажу вежливей: по сравнению с Пушкиным у всех прекрасных отечественных поэтов как‐то смещен центр тяжести, недаром к Пушкину намертво, как постоянный эпитет в фольклоре, пристало определение “гармоничный”: у него одновременно страстная душа и бдительный рассудок, что редко уживается в одном поэте. Пушкин умел совместить “лед и пламень”, “холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца” не только на пространстве романа в стихах, но и в тесноте двух-трех строф! Эмоциональность его не в ущерб точности, и точность не за счет эмоциональности.

Этому наблюдению я хочу посвятить нынешний очерк – чтобы загнать себя хоть в какие‐то рамки.

Замечательный лирик Афанасий Фет пишет о любви:

Шепот, робкое дыханье. Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..

Обаяние этого стихотворения в том, что впечатлительному читателю предоставляется возможность испытать эстетическое любовное смятение, изнутри вжиться на короткое время в роль влюбленного, оживить в памяти собственный любовный опыт.

Тот же субъективный взгляд изнутри у последователя Фета – Бориса Пастернака. В цикле “Разрыв” мастерски запечатлен раздрай чувств после прекращения любовных отношений:

От тебя все мысли отвлеку Не в гостях, не за вином, так на небе. У хозяев, рядом, по звонку Отопрут кому‐нибудь когда‐нибудь. Вырвусь к ним, к бряцанью декабря. Только дверь – и вот я! Коридор один. “Вы оттуда? Что там говорят? Что слыхать? Какие сплетни в городе? Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: «Казалось – вылитая». Приготовясь футов с сорока Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?» Пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица!”

И Фет, и Пастернак как бы описывают симптомы эмоции, подталкивают читателя к перевоплощению, но принципиально не смотрят на ситуацию извне, диагноза лирическому герою не ставят.

Или наоборот: Баратынский, “Признание” (1823). Лирический герой честно предупреждает, что чувств уже нет: “Я клятвы дал, но дал их выше сил…” – и занят анализом – алгеброй чувства. Перед читателем только диагноз в элегической форме: