Сергей Галактионов – Чистый щит (страница 9)
Но Томас молчал, потому что мёртвые молчат, — это единственное, что они умеют делать лучше живых, — и он ехал один, и тишина была не пустой, а полной, как бывает полной тишина, в которой когда-то звучал голос, и эхо его, неслышимое, но ощутимое, всё ещё вибрирует в воздухе, как вибрирует струна после того, как палец уже снят.
Он повернулся лицом к дороге и поехал на север, к деревням, к новым встречам, к могиле друга, которая ждала его так же терпеливо, как ждут все могилы, — не торопя и не упрекая, потому что мёртвым некуда спешить, и в этом, если подумать, есть своя милость.
Глава пятая
ДЕРЕВНЯ
Деревню Торнби он увидел с дороги, и первое, что бросилось ему в глаза, было не убожество, не бедность, не покосившиеся заборы, — первым, что он увидел, были дети, четверо или пятеро, игравшие на пыльной дороге между домами в какую-то игру, суть которой он не мог разобрать, но которая, судя по крикам и хохоту, была самой важной, самой увлекательной, самой прекрасной игрой на свете, — потому что все детские игры именно таковы, пока ты ребёнок, и ни одна из них не является таковой, когда ты перестаёшь им быть.
Дети были босые, в рубахах, которые были им велики, — перешитых, очевидно, из взрослой одежды, с рукавами, подвёрнутыми в несколько раз, — и худые, но не той страшной худобой, которую он видел на войне, когда кости проступают сквозь кожу, как рёбра корабля сквозь обшивку, — а обычной деревенской худобой, привычной, как ветер, худобой людей, которые едят не досыта, но едят, и живут, и смеются, и играют на пыльной дороге, и не знают, что они бедны, потому что не видели богатства и не с чем сравнивать, а значит, их бедность — не страдание, а просто жизнь, единственная, которую они знают.
Он въехал в деревню шагом, и дети замолчали и уставились на него — на лошадь, на меч, на незнакомца, — и он увидел в их глазах не страх, а то жадное, восторженное любопытство, с каким дети во всех странах и во все времена смотрят на всадников, потому что всадник — это движение, и сила, и тайна, и обещание чего-то огромного, что существует за пределами деревни, за горизонтом, за тем местом, где дорога исчезает из виду, и куда они когда-нибудь обязательно пойдут, — когда вырастут, когда станут большими, когда мир перестанет быть деревней и станет миром.
Самый маленький — мальчишка лет пяти, с круглым грязным лицом и глазами, похожими на два голубых блюдца, — подбежал к лошади и протянул руку, не к нему, а к лошади, потому что дети всегда тянутся к лошадям, а не к людям, и в этом дети мудрее взрослых. Лошадь опустила голову и обнюхала протянутую ладошку — мягко, осторожно, как обнюхивают маленьких и хрупких, — и мальчишка засмеялся, и смех его был таким чистым и таким беспричинным, что он почувствовал, как что-то внутри него, какой-то узел, который он носил в груди давно и привык к нему, как привыкают к старой ране, — этот узел чуть ослаб, чуть разжался, на мгновение, не больше, но и мгновения бывает достаточно.
Деревня была маленькая — дюжина домов, не больше, — и все они теснились вокруг единственного колодца с покосившимся журавлём, и за ними, дальше, начинались поля, узкие полоски земли, разделённые межами, и на полях работали люди, — вернее, женщины и старики, потому что мужчин молодых он не увидел ни одного, и это отсутствие бросалось в глаза, как бросается в глаза пустое место за столом, где обычно кто-то сидел.
Он остановился у колодца, спешился и набрал воды — для лошади и для себя, — и пока лошадь пила, осмотрелся.
Дома были бедные, но не разрушенные: глинобитные стены, соломенные крыши, маленькие дворы, огороженные плетнём, — и во дворах жизнь шла своим чередом, тихая, упорная, та жизнь, которая не останавливается ни при каких обстоятельствах, потому что куры не знают, что в стране неспокойно, и коза не знает, что хозяина забрали в дружину лорда, и репа в огороде растёт независимо от того, кто сидит в замке, — и в этом упрямом продолжении жизни, в этом нежелании мира остановиться было что-то утешительное, что-то надёжное, как фундамент дома, который трясётся, но стоит.
Женщина подошла к нему — молодая, может быть, его ровесница или чуть старше, с ребёнком на руках, закутанным в серое шерстяное одеяло, и лицо у неё было усталое и спокойное, и красивое той неброской красотой, которая встречается у женщин, привыкших к труду, — не яркой, не бросающейся в глаза, а тихой, глубокой, как красота поля, засеянного пшеницей, — красотой, которую нужно уметь увидеть, и которая, однажды увиденная, не забывается.
— Вы проездом, сэр? — спросила она, и в голосе её не было ни страха, ни надежды, — только вопрос, простой и прямой, как борозда в поле.
— Проездом, — ответил он. — Можно ли купить молока?
Она кивнула и ушла, и вернулась с глиняной кружкой, и молоко было тёплое, густое, с тем сладковатым привкусом, который бывает только у деревенского молока, и он пил и чувствовал, как тепло опускается в живот и растекается по телу, и ребёнок на руках женщины смотрел на него круглыми бессмысленными глазами, в которых отражалось небо, и он подумал, что в этих глазах пока нет ничего, кроме неба, и что это, наверное, лучшее, что может быть в глазах человека, и жаль, что это длится так недолго.
— Мужчины в поле? — спросил он, хотя знал ответ, потому что спрашивать то, что знаешь, — это иногда единственный способ узнать то, чего не знаешь: не факт, а отношение к факту, не событие, а его тень.
Женщина помолчала — и в этом молчании он прочитал больше, чем прочитал бы в длинном рассказе, потому что есть вещи, которые трудно сказать не потому, что они сложны, а потому, что они причиняют боль при произнесении, как рана, которая болит, когда до неё дотрагиваются.
— Лорд забрал, — сказала она наконец. — Всех, кому больше пятнадцати и меньше пятидесяти. В дружину. Кто пахал, кто сеял, кто жал — всех. Сказал, что нужны для защиты. От кого — не сказал. А подать ту же оставил, что и раньше, только платить теперь некому.
Она сказала это без злости — или, вернее, со злостью такой старой и такой привычной, что она перестала быть злостью и стала просто частью голоса, как хрипотца у человека, который много кричал и перестал.
— Какой лорд? — спросил он.
— Сэр Уолтер из Крэгхолла. Его земли отсюда до реки на восток и до леса на юг. Всё, что видите, — его. И мы — его. И дети наши — его. И молоко, которое вы пьёте, — его, если ему вздумается приехать и сказать, что его, и мы ничего не сможем сделать, потому что нечем и некому.
Ребёнок на её руках заворочался и заплакал — тонко, негромко, как плачут дети, которые ещё не научились плакать по-настоящему, — и она качнула его, привычно и нежно, и он затих, и она посмотрела на незнакомого рыцаря у колодца и ничего больше не сказала, но и того, что сказала, было достаточно, и он допил молоко и поблагодарил, и протянул ей монету, и она взяла её не как милостыню, а как плату, с достоинством, которое стоило больше монеты, и ушла в свой дом, и дверь за ней закрылась, и он остался один, у колодца, с пустой кружкой в руке и с чувством, которое знал слишком хорошо, — чувством, что мир несправедлив, и что он может это изменить, и что он не должен этого делать, потому что у него есть цель, и цель эта — могила друга, а не чужая деревня, не чужой лорд, не чужая война.
Он сел в седло и поехал дальше.
Поехал — и говорил себе, что поступает правильно, что каждый человек не может спасти каждого человека, что мир полон деревень, подобных Торнби, и в каждой — женщина с ребёнком и без мужа, и если останавливаться у каждого колодца, то не доедешь никуда, и Томас будет ждать ещё дольше, а он и так ждёт слишком долго, — и всё это было правдой, каждое слово, разумной, трезвой, неопровержимой правдой.
Но правда не помогала.
Правда — вообще плохой попутчик, потому что она тяжёлая, и молчаливая, и не умеет утешать, она умеет только быть правдой, и иногда этого недостаточно, особенно когда ты молод и у тебя есть меч, и ты умеешь им пользоваться, и позади тебя осталась деревня, в которой некому защитить тех, кто нуждается в защите.
Он проехал милю. Может быть, две.
И тогда он увидел их.
Трое верховых на дороге впереди — не крестьяне и не путники, а солдаты, это было видно сразу, по тому, как они сидели в сёдлах и как лошади их стояли поперёк тракта, перегораживая путь, — не случайно, не потому что остановились отдохнуть, а нарочно, намеренно, с тем ленивым, привычным хамством, с каким люди, имеющие власть, перегораживают дорогу тем, кто власти не имеет.
Между ними, на земле, на коленях, стоял человек — крестьянин, немолодой, в рваной рубахе, с руками, связанными за спиной верёвкой, и лицо у него было в крови, и кровь текла из рассечённой брови и капала на грудь, и он не кричал и не плакал, а молчал, и молчание его было хуже крика, потому что крик — это ещё надежда, надежда быть услышанным, а молчание — это знание, что кричать бесполезно.
Один из солдат — старший, судя по плащу и по тому, как двое других поглядывали на него, — увидел приближающегося всадника и развернул коня, и на лице его появилось выражение, которое он видел тысячу раз на тысяче лиц: выражение человека при оружии, который встречает незнакомца и прикидывает, друг это или враг, и стоит ли напрягаться, или можно продолжать делать то, что делал.