реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Дроздов – Прометей (страница 1)

18

Сергей Дроздов

Прометей

Глава первая. Деревенский космос

Мир кончился в сорок пятом. Но это не значит, что настала тишина.

Тишина – она для мёртвых. А они были живы. Живы так крепко и подло, что земля, казалось, стонала под тяжестью этого живого, ненужного, неправильного житья.

Деревня Малые Гнили стояла на костях. Не на метафорических – на самых что ни на есть подлинных: когда копали огород под картошку, лопата звякала то о немецкую каску, то о солдатский котелок. Вырастала из этой земли не одна картофелина, смутно напоминавшая оскаленное лицо. Дети собирали такие в отдельную корзину – на смех. Смех был хриплый, короткий, как лай.

Война ушла, но забыла забрать с собой свою душу – тяжёлую, как угар, едкую, как пороховая гарь. Она висела над избами, вросшими в землю по самые окна, будто прятались. Над крышами, крытыми гнилой соломой, из которой торчали стреляные гильзы, – их использовали вместо гвоздей. Над колодцем с горьковатой водой, в котором, по слухам, утопился вернувшийся без ног танкист Гришка. Его не нашли. Но воду пили. Что поделать – другой нет.

И над людьми. Особенно над теми, кто вернулся.

Они возвращались не героями, а какими-то двойниками. Уходили – одни, с ясными глазами и песней на устах. Вернулись – другие, с глазами, в которых плавало что-то неподвижное, скучное, страшное. Уши у них не слышали тишины – только гул. Руки не умели гладить – только сжимать. Они принесли войну домой, в горшках с немудрёной похлёбкой, в скрипе половиц, в запахе махорки, который теперь навсегда замешался на запахе пороха и гниющей плоти.

Одним из таких двойников был Иван, хозяин крайней избы у леса. Ушёл стройным, румяным пахарем. Вернулся согбенным, жёлтым, с тиком в щеке, который дёргался, когда становилось совсем тихо. Он принёс в дом не ордена – их он променял на первую попавшуюся самогонку ещё на станции. Он принёс молчание. Оно было не пустым, а густым, липким, как дёготь. Он мог часами сидеть на завалинке, уставившись в одну точку на опушке леса, где, как все знали, стояла в сорок третьем немецкая гаубица. Молчал за столом, молчал в избе, молчал в постели с женой Анной. Его молчание было громче любого крика. И опаснее.

Анна, его жена, когда-то полная, звонкоголосая девка, к тридцати годам превратилась в сухую, быструю тень. Её любовь к мужу выгорела в долгие ночи ожидания, сменилась сначала жалостью, потом привычкой, а теперь – осторожным, животным страхом. Она научилась понимать его без слов. По одному только звуку его дыхания за её спиной она знала – сегодня будет буря.

Буря начиналась с одного-единственного стакана. Стакан был мутный, с отбитым краем. В нём плескалась жидкость цвета мутной мочи – самогон, который гнал слепой дед Филимон из прошлогодней свёклы и отчаяния. Иван выпивал его одним движением, будто принимал лекарство от невыносимой внутренней боли. И лекарство срабатывало. Молчание трескалось.

Сначала он начинал бормотать. Непонятные слова, обрывки фраз: «…на высотке двести двадцатый… пехота в зелёнке… кричат «ура», а их косит, косит…» Потом голос крепчал. Он вставал. Его тёмные глаза, устремлённые в никуда, вдруг находили цель. И цель эта была – его дом. Его крепость. Его окоп, в котором засели враги.

– Диверсанты! – сипел он, шатаясь по избе. – Всюду диверсанты! Шпиёны подлые! Из щелей смотрят!

Дети, четверо погодков, спавшие на полатях под тулупом, замирали. Они не были детьми в эти минуты. Они были «диверсантами». «Шпиёнами». Младшая, Олька, пяти лет, зажмуривала глаза, молясь, чтобы стать невидимой. Сергей, семилетний, вжимался в стену, стараясь слиться с бревном. Старшие, Вера и Таня, десяти и девяти лет, лежали неподвижно, но их глаза в темноте были широко открыты. Они уже понимали.

Иван шарил руками по стене, будто искал оружие. Находил ухват. Или кочергу.

– Выходи, гад! Командование приказало – очистить территорию! Жить – значит убивать! Понимаешь? Убивать!

Анна в эти секунды преображалась. Из забитой, вечно усталой бабы она становилась тигрицей. Молча, с каменным, невидящим лицом, она вставала между мужем и полатями. Не кричала, не умоляла. Просто стояла. Принимала на себя первый удар. Чаще всего – словесный. Порой – ухватом по плечу, по спине. Она не плакала. Она глотала этот вой, эту боль, этот абсурд, превращая их в молчаливую, ежедневную ярость, которую потом вымещала на скотине, на детях, на бесконечном, неподъёмном быте.

А потом буря стихала. Иван, обессиленный, валился на лавку и засыпал с открытым ртом, храпя, как раненый зверь. В избе стояла тишина, ещё более страшная, чем до начала. Пахло перегаром, страхом и несбывшейся смертью.

Но в этом аду была и своя, извращённая, красота. Не та, о которой пишут в книгах, а дикая, первозданная, как вспоротое брюхо зверя.

Она была в весне. Когда земля, оттаяв, дышала таким густым, тёмным, жизненным запахом, что кружилась голова. Иван, трезвый, мог выйти на пашню, положить ладонь на холодный пласт и прослезиться. Не от счастья – от невыносимой остроты бытия. Из этой земли, щедро удобренной костями, лезла жизнь с упрямой, тупой силой. Рожь всходила такая густая, что в ней мог спрятаться человек. Лён цвёл голубым небом, упавшим на землю.

Лето было пиром. Речка, в которой стирали портянки и хоронили павших коней, к июлю становилась чистой и холодной. В ней купались все – и люди, и собаки, и только что рождённые телята. Мир сужался до размеров своего огорода, своего сенокоса, своего куска неба. И в этой малости было странное утешение.

Любили здесь просто. Не было места романтике, томным взглядам. Была нужда – телесная, жадная, честная. Мужик, пропахший потом и дымом, баба с руками, шершавыми от работы, находили друг друга в сеновале или за поветью не для нежностей, а для того, чтобы в страстном, коротком соитии доказать – мы живы. Мы продолжаем. Из этого акта рождались дети. Не от любви, а от неукротимой, биологической воли к жизни. Каждого нового младенца встречали не как благословение, а как новый рот. Новую обузу. Новую победу над смертью.

Дети росли, как трава. Их не баловали – нечем и некогда. Их кормили, когда была еда. Одевали во что придётся. Одна пара валенок на троих – не преувеличение. Зимой на улицу выходили по очереди: кто за водой, тот и в валенках. Остальные ждали у печки, обернув ноги тряпьём. Они спали все вместе – дети, щенки, иногда и новорождённый ягнёнок – на общем полу, на соломе, под одним драным тулупом. Запах был общий: детского пота, овечьей шерсти, молока и земли.

Они были частью этого космоса, его неотъемлемой, не думающей частью. Они не знали другой жизни и потому не страдали от её убожества. Их страдания были проще и страшнее: голодный живот, отцовский ремень, ледяной ветер в дырявую одежонку.

Вечером, когда посиневшее небо давило на покосившиеся крыши, а в лесу принимались выть волки (или казалось, что воют), в избе Ивана зажигали лучину. Её трепещущий свет отбрасывал на стены гигантские, прыгающие тени. Тени отца, матери, ухвата. Это был театр теней, где разыгрывалась одна и та же пьеса – пьеса выживания. Дети, заворожённые, смотрели на эту игру, впитывая её правила с молоком материнского страха.

Так и текли дни. В ужасе и красоте. В вони и в диком запахе цветущего луга. В отцовском пьяном кошмаре и в материнском молчаливом подвиге терпения. Из этого бульона, этой первобытной похлёбки из боли, грязи и немыслимой стойкости, и вываривались их души. Готовилось будущее. Не светлое. Не счастливое. Но – жизнеспособное. Чудовищно жизнеспособное.

А на улице, под холодными звёздами, которые видели и Наполеона, и Гитлера, и теперь смотрели на эту забытую Богом деревню, лежала Россия. Вся – одна большая, нищая, непобедимая деревня. И в ней, в избе у леса, уже спали четверо детей. Одна из них, девочка Таня, с чёрными, слишком взрослыми глазами, в ту самую ночь увидела сон. Не про волшебный город. Про то, как она одна идёт по мёрзлой дороге. Идёт долго. И вокруг – тишина. Совершенная, не нарушаемая ни отцовским воем, ни материнским стоном. Просто тишина.

Она проснулась до рассвета и долго лежала, слушая эту тишину внутри себя. Это было первое, что принадлежало только ей. Первое зерно будущего побега.

Глава вторая. Четверо в лаптях, не считая собаки

Имена им были даны по святцам, но судьбы выписывались не по церковному календарю, а по внутренней, невидимой летописи – хронике голода, страха и молчания. В одной избе, под одним драным тулупом, росли четыре вселенных, четыре отдельные катастрофы с общим эпицентром.

Вера, старшая, пятнадцати лет отроду, но в глазах её поселилась усталость ветхой иконы. Её детство кончилось в тот день, когда отец, ещё не искалеченный войной, в последний раз подкинул её к потолку, а она заливисто засмеялась. Больше её не подкидывали. Её опустили на землю – и велели держаться. С тех пор плечи её согнулись под невидимым грузом. Она стала «маленькой матерью» раньше, чем Бог отпустил ей быть просто девочкой. Её любовь была безгласной и практичной, как колодезный журавль: она перешивала из мешковины платья для сестёр, отдавала свой паёк, прикрывала собой Ольку во время отцовских бурь. В её душе не было места мечтам – только сметливое, исподвольное планирование: как растянуть картофелину на троих, как уберечь хлеб от мышей, как уговорить мать дать Серёже лишнюю ложку пустых щей. Она смотрела на мир не глазами, а пробойником, высматривая не красоту, а утилитарную пользу. Её улыбка была редким и пугающим явлением – трещина на заледеневшем окне. Внутри неё, в тёмной глубине, зияла пустота, которую нечем было заполнить, кроме новых забот.