Сергей Дроздов – Прометей (страница 3)
Дядя Митрий, мужик молчаливый и вечно недовольный, уже ждал, посапывая на облучке. «Садись, оглашенная, прозябнешь вся», – буркнул он, не глядя. Она вскарабкалась на телегу, на мешки с гнилой картошкой. Запах был тошнотворный, родной.
Лошадь дёрнула, телега затряслась. Дом, изба, их крепость-тюрьма, поплыла назад, уменьшаясь. Таня не оглянулась. Её взгляд был устремлён вперёд, на дорогу, теряющуюся в утреннем тумане. В груди не было ни ликования, ни тоски. Была собранность. Чувство лётчика, оторвавшего шасси от полосы. Точки возврата больше нет.
Почему четырнадцать? Потому что в пятнадцать она могла бы сломаться, привыкнув к мысли, что иного не дано. В тринадцать – не хватило бы сил и расчёта. Четырнадцать – это возраст, когда детская гибкость ума уже сшита со взрослой, ещё не отравленной сомнениями, решимостью. Это возраст, когда ты уже всё понимаешь, но тебя ещё не сломало понимание.
Она ехала в город, где не знала ни одной улицы. Ехала к людям, которые не ждали её и которым она была не нужна. Она везла с собой лишь волю, холодный ум и ненависть – не к родителям, а к той судьбе, которую они ей готовили. Эта ненависть была её топливом.
«Война продолжается, – думала она, глядя, как с мешков скатываются капли талого инея. – Только теперь враг – не фашист. Враг – это нищета. Это тупость. Это привычка гнуть спину. И с этим врагом я буду воевать один на один».
Она сжала в кармане узелок с документами. Её пальцы, худые и цепкие, не дрожали. Они уже держали будущее. Ещё неясное, ещё пугающее, но уже – своё.
А позади, в синей дымке, оставалась деревня. И изба. И трое детей, которым завтра придется объяснять, куда делась сестра. И два взрослых, которые, возможно, лишь к вечеру заметят, что за столом стало на одну тихую, внимательную пару глаз меньше. Им придётся как-то жить с этой пустотой. Но Таню это больше не касалось. Она сделала свой выбор. Первый в жизни. И последний. Потому что все остальные выборы будут уже производными от этого – главного. Выбора в пользу жизни, которая хоть чуть-чуть, но будет принадлежать ей самой.
Глава четвёртая. Городская помойка в двух комнатах с видом на барак
Если танин побег был прорывом из ада в чистилище, то жизнь Алексея, в трёхстах километрах от деревни, была медленным, вечным падением внутри самого ада, но ада благоустроенного. Его ад имел квадратные метры, прописанных жильцов и даже подобие удобств – водопроводную колонку во дворе.
Их семья считалась везучей. Им досталась отдельная двухкомнатная квартира. Досталась не по заслугам, а по случаю: старый барак, в котором они ютились, признали аварийным и расселили. Но не по доброте душевной начальства. Старший брат Алексея, Николай, слесарь шестого разряда с руками, похожими на разводные ключи, был в комиссии по расселению. Как говорили шепотом, он «уладил вопросы» – то ли бутылкой, то ли угрозой, то ли знанием какой-то грязной тайны. Так или иначе, они въехали в голые, пахнущие известью стены новостройки – семьи-призраки в бетонной коробке.
Квартира стала их проклятым Эльдорадо, полем битвы и скотобойней одновременно.
Обитатели:
Николай, старший. Его жизнь после войны свелась к двум действиям: пить и делить. Делил он всё: пайку на заводе, последние рублюшки, квадратные сантиметры в квартире. Водка не делала его весёлым – она делала его судьёй. Сидя за кухонным столом, он тыкал грязным ногтём в воздух, раздавая приговоры: «Этот угол – мой! Я кровь из носу выбивал, чтоб нам эту нору дали! Я тут старшой! Мне по праву – самое светлое место!» «Самым светлым местом» считался угол у единственного балкона, где он хранил свой «неприкосновенный запас»: три бутылки «Столичной» и банку маринованных бычков в томате. Это была его святыня.
Степан, средний. Алкоголик-философ. Если Николай был судьёй, то Степан – адвокатом дьявола. Он никогда не говорил прямо. Он сипел, раскачиваясь на стуле: «А по совести, братцы… по высшей, так сказать, справедливости… всё должно быть поровну. Но раз жизнь, она, братцы, штука кривая… то и делить надо с умом. Я, например, готов свою долю метража… уступить. За компенсацию, разумеется. Не в деньгах счастье, а в их количестве, как говорится…» Под «компенсацией» всегда понималась немедленная выдача ему бутылки из «НЗ» брата. Он был гением опосредованного шантажа.
Петр, младший из братьев. Тихий пьяница. Его война была внутренней и безнадёжной. Он не делил – он страдал. После первых ста граммов он сползал под стол и начинал рыдать, причитая, что его, сироту, все обижают, что он «ляжет под трамвай». До трамвайных путей он, конечно, никогда не доползал. Он был живым воплощением чувства вины, которое не находило выхода, кроме как в слезах и вонючих испарениях перегара.
Глафира, сестра. Если братья были стихийным бедствием, то Глафира была катастрофой плановой. У неё были глаза не человека, а бухгалтерской книги, где вместо цифр стояли цены на всё: на соседский сервиз, на ботинки прохожего, на тело собственное. Квартиру она видела не как жильё, а как капитал, который преступно простаивает. Её визг, пронзительный, как сирена, взрывал квартирный покой чаще всего: «Вы, саврасы безрогие! Вы что, не видите, что тут можно жильцов подселить?! Платных! Комнату сдать! А вы тут, как скоты на завозе, дышите драгоценным воздухом, который стоит денег! Я одна мозги в этой семье имею! Мне половина квартиры по закону женской логики положена! Вот кому-кому, а уж мне-то – точно!» Она носила под подушкой блокнотик, где скрупулёзно записывала, кто сколько выпил, кто сколько съел, и высчитывала доли. Её мечтой было выжить братьев и сдать обе комнаты «солидным людям».
Их мать, Мария, вечно беременная (казалось, Бог наказывал её детьми за грехи её же детей) и вечно битая тишиной женщина. Она была призраком, тенью, которая мыла, готовила, убирала. Её лицо было восковым маской, на котором застыло выражение безнадёжного вопроса. В её молчании была та же сила, что и в молчании деревенской Анны, но лишённая даже ярости. Она просто терпела, как терпит стена, на которую годами льётся грязная вода.
И в центре этого базара, этого зверинца, рос Алексей, самый младший. Его не били – на него просто не обращали внимания. Он был частью обстановки, как трещина на стене или протекающий кран. Он доедал то, что оставляли братья, донашивал то, что бросала Глафира. Его любовью была тишина в ту редкую минуту, когда все спали. Его ненавистью – грохот патефона, хриплый спор, запах блёвоты в коридоре.
Он наблюдал. Видел, как братья тащат с завода всё, что плохо лежит: краску, гайки, куски кабеля. Как Глафира меняет ласки на дефицитные колготки у заезжего спекулянта. Как мать прячет от всех последнюю краюху хлеба, чтобы отдать ему, Алексею, шепча: «Ешь, сынок, расти». Он видел логику этого мира: всё делится, всё продаётся, всё имеет цену. Чувства, честь, совесть – непозволительная роскошь, брак в производстве.
Квартира, их «благоустроенная крепость», была полна звуков и запахов, от которых сводило зубы: скрежет патефонной иглы по пластинке Утёсова, хриплый спор о границах, запах махорки, перегара, щей, простоявших на плит3 дня. Воздух был густым, как кисель, им было трудно дышать.
Алексей научился дышать мелко. И думать – глубоко. Он понял главное: мир делится не на хороших и плохих. Он делится на тех, кто делит, и тех, кого делят. Его братья и сестра были делящими. Мать – делимой. Он же, Алексей, наблюдая за этим цирком уродов, поклялся себе, что станет не просто делящим. Он станет владельцем. Владельцем тишины, чистоты, порядка. И, может быть, чьей-то души, которая станет его тихой гаванью.
Он мечтал о любви. Но его представление о любви было искажено этим миром. Это была не страсть, не нежность. Это было владение. Спокойное, безраздельное, как владение той самой заветной бутылкой в углу у Николая. Он хотел найти кого-то, кто стал бы его «неприкосновенным запасом» счастья, его личной, чистой территорией, куда не ступит нога этих пьяных, жадных чудовищ.
Он вырос замкнутым, с глазами, в которых плавала преждевременная усталость. Он научился быть удобным, незаметным, а в душе – холодно расчётливым. Он ждал своего шанса. Своего побега из этой помойки, которая, в отличие от деревенской, была сделана из бетона и называлась домом.
И пока Таня ехала в город, чтобы сражаться с нищетой, Алексей уже жил в городе, в её сердцевине, и учился её главному закону: либо ты ешь, либо едят тебя. Он выбрал первое. Оставалось найти того, кого можно будет, в свою очередь, съесть, чтобы насытиться наконец тем, чего ему не хватало больше всего: иллюзией любви и чувством, что эта жалкая жизнь принадлежит ему.
Глава пятая. Странная встреча: признание двух волков
Город не принял Таню с распростёртыми объятиями. Он принял её, как принимают голодную собаку на порог чужого дома, – с подозрительным ворчанием и готовностью в любой момент пнуть ногой.
Училище было огромным, пахнущим мелом, машинным маслом и дешёвой колбасой из буфета. Общежитие – клетушками в старом бараке, где на трёх девочек приходилась одна тумбочка, а по ночам по стенам шелестели тараканы размером с фалангу пальца. Но для Тани это был рай. Рай, потому что здесь её крик (внутренний, неслышный) никто не принимал за призыв к атаке. Рай, потому что здесь можно было встать и лечь, когда захочется, а не когда отец закончит свой пьяный спектакль. Рай, потому что её успехи – острый ум, цепкая память, умение чертить ровные линии – приносили не вздох облегчения («спасибо, что не опозорила»), а уважение преподавателей и даже зависть однокурсниц.