Сергей Буданцев – Саранча (страница 70)
– Что ты делаешь? – хотела закричать Сакина и вместо этого услыхала странное клокотанье в горле, рванулась помочь – и ни шагу, как будто по бедра засосана в холодной тине.
Больная привстала на колени, вскинула руки, повела приветливым и страшным лицом и от слабости со всего размаха плюхнулась на пол. «Пить! Пить!» – хрипела она.
Это было так непонятно, Так страшно, что Сакина завизжала, закатилась долгим, самой себе незнакомым воплем.
Вопила и сама глохла от этого крика, не в силах смотреть –
смотрела, как бы измеряя силы, на Гюльджамал, которая в глухой, бесчувственной безмятежности ерзала грудью по циновке.
– Молчи, собака!
Вязифэ толкнула Сакину и, оттолкнув и тем заставив замолчать, схватила больную в цепкие объятия, укладывая на кошмы.
Она что-то бормотала, прибирала волосы больной, упихивала пухлые бесполезные груди под рубашку.
– Садись, держи ее!
Сакина подошла, села, трепетными неверными пальцами взяла руку Гюльджамал. Послышалось шлепанье босых ног и, резко распахнув дверь, быстро вошел Ахмет.
Заспанный и всклокоченный, в старом халате, полы которого развевались, открывая хилые ноги, он остановился посреди комнаты. Эти кривые, бледные ноги, скрюченные от мусульманского свертывания калачиком, на мгновение подняли в Сакине волну отвращения, стыда и безвыходной тоски.
– Что? Помирает?
Он прокаркал это сырым, сонным еще голосом.
– Да, – ответила Вязифэ, – у некоторых бывает перед смертью: подымаются, скачут.
Какое-то смертоносное, влажное, багровое ослепление наплыло на Сакину, и эта горячая тьма пролилась слезами, жгучими каплями падала на руки, и она могла бы иметь название обиды – что смерти несчастной Гюльджамал не стесняются, говорят вслух; горя – что умирающая не слышит, не услышит никого, а может быть, и просто страха. Вязифэ ворчала что-то, сидя с другой стороны и удерживая порывавшуюся иногда подняться Гюльджамал.
Та уже начинала терять живую меру дыхания и хрипеть.
Сакина положила ей руку на плечо, чувствуя, как все реже, все реже проходят под ладонью легкие судороги, словно даже эти последние проявления жизни удаляются от
Гюльджамал.
– Кончается! – тихо произнесла Вязифэ.
На ее лице вспыхивали и меркли трезвые заботы и тревоги. Она ухитрилась даже зевнуть. Ахмет все стоял и все тер глаза, но он не плакал, – глаза у него гноились по утрам. Это наблюдение вернуло Сакине внимание и слух.
Где-то далеко, словно под землею, придушенно и нежно скрипела арба. Она зарывалась, тонула, нестерпимо долго,
– конца этому не будет, – не удалялась, не молкла. Сакина не могла поднять руку с застывшего уже плеча подруги, не могла поднять глаза, взглянуть на Ахмета, словно боясь, что он прочитает по ним ее невыполненные намерения и как-нибудь, не стесняясь смерти, выругается, плюнет, оскорбит. Среди живых она остается одна, без защиты и сообщничества, без помощи, без надежды. Вязифэ встала и облегченно кашлянула.
XI
Саметдин, получив поручение с вечера, утром запряг лошадь и тихо, никого не беспокоя, выехал со двора. Всегда приятно убраться с хозяйского взора под зеленовато-аметистовое, утренне-бледное небо, такое бескрайное, с таким могучим изгибом кругозора, что, поглядывая на него, забываешь заботы, словно дух твой слетает со скрипучей, тряской арбы и парит где-то рядом, сопровождая старческое тело, огорченное памятью о приказаниях и сговорах. С каждой проскрипевшей под колесами верстой блаженное ощущение свободы постепенно покидало старика. Бессмертный дух вернулся в бренное тело к тому времени, когда замаячил холм красным камнем – Головой муллы. Небо посинело, и кругом стало как будто жарче. Не пристало работнику вмешиваться в хозяйские распри с женой, только старая дружба с Гассаном, жалость к его дочери… С тех пор как Саметдин потерял легкость в костях, он ко всем близким чувствует сожаление, боязнь за них. И, собираясь сделать что-нибудь решительное и значительное, всегда для самого себя ссылается на полную безнаказанность: не очень-то его возьмешь, чуть что –
юркнет в могилу.
– Эй, Сакина! – закричал он, остановив лошадь.
На хриплый старческий зов не ответило даже эхо. Постоял, подождал. Ясно, – не пришла. Ему сделалось так скучно, как бывает в ветреные предзимние дни, когда вдруг разыгрывается по всей округе ураган, сначала грозный, но потом, так как не утихает дня три, начинает наводить неизбывную тоску: никуда не выйдешь, в доме сумрачно от мельчайшей пыли, наполняющей воздух, сугробами набивающейся у самой маленькой, незаметной щелки. Старик тронул лошадь и, продремав часа три, приехал к Гассану прямо на работу.
Гассан ковырялся около песчаного обрыва, накладывая песок в вагонетку. За спиной его расстилался такой тусклый и такой пыльный вид, что от него свербило веки.
Желтая, выжженная, в вихрастой траве степь с песчаными плешами и буграми, барачный поселок, красное кирпичное здание станции, тяжелое и – отсюда было видно – с затхлыми залами. И только семафор, неправдоподобно изящный, простирал над бесконечными путями свою короткую руку. К нему шли хлипкие тонкие рельсы временной узкоколейки.
– У дочери твоей нелады с мужем…
Саметдин готовился рассказать, как поразил его ночной разговор, но взглянул на худое безучастное лицо приятеля и замолчал. Гассан стоял опираясь на лопату, должно быть, боялся не выполнить урока, все взглядывал на вагонетку с песком, беспокойно жмурился.
– Девкой была – моя была, кто же их, баб-то, разберет?
Утрясется.
Саметдин сел на арбу и уехал. Только вечером Гассан вспомнил о нем. «Зачем это он приезжал?» Некоторое смутное беспокойство пошевелилось в нем. Пошел поискать работника зятя, узнать, в чем дело, но его уже не было ни на станции, ни в чайхане.
ЯПОНСКАЯ ДУЭЛЬ
I
Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра.
Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни:
Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де-Франс, белыми – Аббатства, разноцветными – Инзель-ферлаг, Реклам, Оксфорд-Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, – так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений,
переложений и подражаний; память часто оказывалась даже лучше картотеки.
На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ; «Отечественные записки», «Живописное обозрение», «Пантеон», «Северные цветы», «Полярная звезда», «Русская мысль», «Весы», «Артист»; они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди; твердые страницы раскрываются с трудом, с каким-то подагрическим потрескиванием.
Зато, разговорившись при случае, он сообщит:
– Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, – газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, – около шестидесяти стихотворений этого автора…
Ценя разнообразие в занятиях, – оздоровляет утомленный мозг, – Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался биобиблиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.
– Так называемое полное собрание сочинений Николая
Семеновича, приложение к «Ниве», а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, – говаривал он.
Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка –
все, что не скрылось от его уличающего внимания.
А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем «Губернском вестнике»! Он выслеживает и регистрирует все, – так, на всякий случай, – безудержная натура.
Дать бы волю, сидел бы Григорий Нилыч целыми днями со своими карточками, но пить-есть надо, и вот с восемнадцатого года пришлось ему заведовать библиотекой дворянского собрания, которая революцией была передана губсоюзу кооперативов, потом перешла к УОНО, и, наконец, ее взял губполитпросвет, снабдив названием
Общедоступной губернской.
Не нужно представлять себе Григория Нилыча господином Сариетом, полуссохшимся хранителем библиотеки
Эспарвье из «Восстания ангелов». Григорий Нилыч не стар, – около тридцати, но моложав и для этого возраста, –
худощав, тонок в теле, снизу полнее, белокур, розоворумян, выбрит не выбрит – мало заметно, рыжие усики чистоплотно подстрижены. Движения его чуть-чуть угловаты, но точны.
Он вежлив такой безукоризненной учтивостью, которая теперь, вероятно, даже в заграничных дипломатических салонах признается старомодной.