Сергей Буданцев – Саранча (страница 69)
Беременная осталась сидеть у корзин, поманила Сакину, попросила:
– Помоги мне уйти в дом.
Сакина делала все с какой-то радостной ожесточенностью и легкостью. Даже жалость к заболевшей больше походила на любовную нежность. Она не могла сдержать молчаливой улыбки и улыбалась в сторону. Ее гордое благоволенье не померкло и от брюзгливого замечания
Гюльджамал: «Ну, чему ты обрадовалась?» Тонкое презренье кольнуло Сакину в сердце, она подавила его и ответила как могла ласковее:
– Я придумала, как дать знать отцу. Решилась…
Сакина не сказала, на что она решилась, ждала вопроса.
То, на что она решилась, было так необычно, так страшно и вместе с тем необходимо! Мусульманский мир хранил предания о нескольких таких своевольствах, женщин всегда в подобных случаях убивали. Сакина не находила к этому житейского ключа.
К вечеру Гюльджамал расхворалась, стонала, металась по постели и почти с первого слова, не то от испуга, не то от жары, – а горяча она была так, что Сакине показалось, что больная светится в темноте, – начала бредить. Сакина думала о том, как не вовремя постигла лихорадка подругу. В
бодром раздражении, которое проистекало из решимости бороться с Ахметом, она не заметила сначала необычных признаков заболевания. По судорожным движениям рук можно было догадаться, что огненная боль терзает беременный живот, и совершенно неожиданно, как бы заменяя родовые воды, хлынула темная кровь со сгустками и кусками чего-то спекшегося. Гюльджамал сама заметила это, придя в себя. Вскоре понизился жар, острая, колющая, непрерывно возраставшая боль, не смягчаемая даже беспамятством, перешла в частые удары внутренних корч; Гюльджамал кричала в голос, было ясно, – выкидывает.
«Позвать Вязифэ!..» Сакина выбежала в темный коридор и во тьме пустого, овеваемого ночными сквозняками закоулка на один краткий миг застыла в странном ясновидении: сзади, прямо за спиной, стоял их ичкари, который она только что покинула, но там, вместо жидкого разлива желтого света от керосиновой коптилки, строившего и колебавшего по углам пухлые тени, на кошмах, на коврах, на подушках заиграло нестерпимое блистание, как будто с дома срезали крышу и опустившееся солнце бросилось в незащищенные стены.
Вслед за Вязифэ пришел Ахмет.
– В чем дело?
Старшая пошептала ему что-то на ухо. Он потоптался у постели больной, не наклоняя головы, глядел прямо перед собой, рассеянно и недовольно, вышел, не сказав ни слова.
Сакина неуместно усмехнулась: он так же ничего не понимает, так же беспомощен, как и его жены. И с радостью испытывала, – сила не покидает ее плеч.
Отстранив ее, Вязифэ умело и хозяйственно возилась с окровавленными тряпками. Гюльджамал все спрашивала, что с ней происходит? Вязифэ скучным, озабоченным голосом утешала, успокаивала, уклоняясь от ответа. Сакину никто не трогал, она забилась в угол. Утомление, истома, измождение, все, что вытачивает кровь из жил, сушит рот, стискивает мысли, завладело ею на неопределенный срок, на час, на два, на мгновенье. Быть может, дрема коснулась ее, но она очнулась от какого-то воровского движения воздуха, – Вязифэ, крадучись, прошла мимо со своими тряпками.
Больная пошевелилась. Подойдя к ней, Сакина едва не отшатнулась, увидав истомленное прекрасное лицо в блеске широко открытых глаз и оскаленных зубов, – в застывшей улыбке. Но Гюльджамал не улыбалась: то, что
Сакина приняла за оживление, на самом деле было страшным усилием, шелестящий шепот накипал на сухих черных губах, не в силах подняться. Сакина наклонилась, ей послышалось: «Егор», – и, чуть не разрыдавшись, она часто-часто закивала головой, бормоча:
– Ты легко отделалась… у тебя уже нет жара. Ты встань… мы уйдем отсюда. Здесь уморят, не пожалеют.
И еще что-то в этом роде лепетала она. Больная даже повернула к ней лицо с тонким заострившимся носом, темное и обольстительное.
IX
Приглуховат был Саметдин, но, оберегая сад, спал чутко. И когда сквозь стариковский сон услыхал нежный женский окрик, вздрогнул: не покойница ли жена это? – и бесстрашно выставил голову из шалаша.
– Это я, Саметдин, – шелестело в серебряном воздухе, –
я – Сакина, дочь Гассана, твоего старого друга.
Уродливой тенью вышла говорившая, пригнувшись из-за персикового дерева. Старика передернуло, – сыроваты стали ночи.
– Не дрожи, Саметдин, – ободрила она, дрожа сама так, что даже глухому было слышно трепетанье ее платья. Не приближаясь, заговорила быстро и часто, – Саметдину показалось, что он видит скачку ее мыслей, и он ничего не понимал.
Ей больно и страшно… их изнуряют работой… тяжело захворала Гюльджамал… Землю будут обмерять и делить непременно… Ахмет посылает его зачем-то на станцию…
теперь закон мягче к женщинам…
– Я выйду к Голове муллы, утром никто не увидит. Не возьмешь в арбу, пешком уйду к отцу.
В лунном свете красное от загара лицо Саметдина чернело, как уголь, а белая бороденка бедственно блестела, словно роса. Он мигал, напряженно вникая.
– Как ты пешком пойдешь? Нет, уж лучше возьму тебя на арбу.
Женщина бесшумно скрылась за деревьями.
X
Она вернулась домой как в могилу. За стеной сиял лунный, свежий, как весенний дождь, мир с меловым блеском листвы, с непроглядными тенями. Он лился в душу необыкновенной, целомудренной чистотой. Как далек от него затхлый полумрак, в котором едва могло дышать желтое керосиновое пламя! Больной как будто полегчало.
Сакина села в углу и, не позволив себе задуматься о здешнем, толкала мысли к завтрашним встречам с отцом, с властями. «Мой муж, – скажет она всем, – Ахмет Гали-Узбеков, богач и беззаконник. Он женился на мне, чтобы иметь лишнюю землю и даровую работницу, накажите его за это! А кроме того, он ездит куда-то по ночам и привозит товары с персидскими клеймами. И по ночам же, тайком, неизвестно куда отправляет муку». Сакина шептала это так, как бы записывала, – не хотелось сбиться.
Собьется, расплачется. Отец, мужчина, не поверит сбивчивой речи со слезами.
По потолку летали, как черные хлопья сажи, две-три огромные тени. Ровный желтый язычок керосинового пламени непоколебимо бодро подрагивал в пузыре, к обманчивым стенкам которого припадали ошалевшие насекомые. Одно из них, – крупная ночная бабочка, – билось у скользкого, горячего стекла, приникало к нему страстным, обезумевшим рыльцем, непрерывно судорожно мотало крылышками. Цель – свет-пламя-счастье-смерть – были близки и недосягаемы. Осужденная биться у прозрачной ограды бабочка, однако, не отступала. Тени скакали по потолку.
«Я хочу уйти от непосильной работы. Я не могу укрывать темные дела: кто его знает, может быть, Ахмет водится с басмачами». – «А кто свидетель? Кто подтвердит твои слова?» – спросят Сакину. «А другая жена, Гюльджамал! Она не только подтвердит, а, наверное, расскажет больше, чем я, потому что дольше прожила в доме».
Ей воочию представлялась светлая, слепящая белой штукатуркой комната, стол, черная клеенка, бумаги, – учреждение. Они придут туда с отцом, за столом будет сидеть кто-то, важный и безликий (Сакина могла вообразить лишь шапку светлых курчавых волос); он запишет ее слова.
Так рассуждала, бодрствуя, Сакина. Больная чуть-чуть завозилась, сразу стало слышно ее дыхание. Сакина вся встрепенулась, как от холодного ветра, занесшего запах миндального цветенья, или – еще точнее – так же взбадривало ее с детства первое клохтанье первой наседки, открывавшее весну.
– Что тебе?
– Пить! – степенно попросила больная. – Пить!
Сакина с чашкой подошла к ней. Вырванная из своей воображаемой беседы, молодая женщина чуть замешкалась, поднося к губам больной питье. Та глядела спокойными, чуждыми глазами, неуклонно прямо перед собой и шарила слепыми руками в воздухе. И неудовлетворенно лизнула губы, не замечая готовой пролиться в ее рот воды.
– Скорее, Вязифэ!
Голос Гюльджамал прозвучал странно-громко, обжегши Сакину, словно ледяная струя. Больная не узнавала подруги, не узнавала сообщницы, доверенной, и звала женщину, которую не любила, которой боялась, но которая хозяйничала даже над ее беспамятством. Коснувшись края чашки непослушными губами, она отстранила Сакину и, не успела та сесть, позвала:
– Пить, Вязифэ!
– Вязифэ у Ахмета, ее не нужно звать сюда, – беспокоясь, увещевала Сакина. – Она помешает…
Больная сучила руками, шарила пустой воздух, не слышала, не отвечала. Пугаясь этот странного приступа, Сакина догадалась подать ей чашку в руку, помогала сама, но вода расплескивалась, стекала по щекам, и опять возникал утомительный, настойчивый зов:
– Пить, Вязифэ!
Так начиналось утро. Легкие звуки пробуждения послышались снаружи. Там деревья, должно быть, встряхивались, птицы пробовали голос, вполглаза заглянула заря.
Вековой, древний позыв к работе заставил было Сакину прибраться. Но, взявшись за кошму, она вспомнила, что надо собраться в дорогу. И тут только почувствовала, как устала, как меркнет ее бодрость. Едва она бралась за свои вещи, – то же настойчивое стенание: «Пить! Подай пить, Вязифэ!» – отрывало ее. И бедная женщина бросалась к чашке, наклонялась над лицом больной, темным, как бы оставшимся в ночи, каменным в строгой бессмысленности, и снова убегала к прерванным сборам. Захватив пыльный палас, Сакина вышла за дверь встряхнуть, в комнате послышался громкий стон и падение чего-то мягкого и тяжелого. Метнулась обратно. Гюльджамал сползла с постели, валялась распластанная ничком на полу, царапала пальцами циновку, пыталась подняться и словно прилипла к полу безмерно набухшими, выбившимися из рубашки белыми грудями.