реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 43)

18

– Ибо мы ничем не гарантированы, что этот человек, тщательно скрывающий свое прошлое и по указаниям, которые он не мог опровергнуть, – белый офицер…

– Это же сплетня! – громко раздалось в зале.

Крикнула Таня, вызвав мгновенный переполох и звонок председателя. Крейслер узнал ее голос. У него похолодели пальцы и сделались мокрыми подошвы. Ему захотелось, чтобы ее крик оглушил весь мир, как оглушил его. Но прокурор даже не оглянулся в публику. Председатель досадливо бросил колокольчик. И лишь парень из комендатуры ринулся в зал. Крейслер последил за ним. Но тот исключительно для порядка прогулялся по проходу между стульями и возвратился. Белин с обычной небрежной скукой возразил Крутову, Крутов возразил Белину, судьи ушли совещаться. И, старчески прикашливая, председатель возвестил, что гражданин Крейслер взят под стражу. Таня не уразумела, в чем дело. И только когда Михаил Михайлович шагнул в сторону подсудимых, она широко раскрыла глаза, напряглась всем телом, словно готовясь отразить удар. Мучительно ощутила ноги и руки чужими, хоть бы сломать. Михаил Михайлович в ослеплении сел на стул рядом с конвойным: ему очистили место в сторонке. Никто из новых соседей не проронил ни слова. Он подавил неожиданный судорожный смех, шевельнувшийся где-то под ребрами. Смутная слабость накатила на него. Тускло-желтый ряд физиономий проплывал перед ним. И вдруг совсем близко, почти у самых глаз возникло лицо жены, пахнуло жаром ее дыхания. «Как она взволновалась, побледнела ужасно». И вновь усталости как не было. Таня видела, – лицо мужа менялось: несколько мгновений искажалось мукой, затем просветлело, успокоилось, приняло благообразные черты, всегдашние, такие прекрасные по сравнению с тем, во что они слагались только что в страхе, в стыде.

Речи, которые теперь произносились на эстраде, звучали отдаленным гулом, потерявшим даже способность утомлять, надоедать. Несправедливость, которую совершили по отношению к ее мужу, сделала ее безучастной ко всему происходящему.

Объявили перерыв до шести часов вечера. Таня, не глядя перед собой, быстро пошла к выходу, надеясь увидать Михаила Михайловича, если его повезут в тюрьму.

Перед ней расступались, словно все догадывались о серьезности спешки. Она догнала у лестницы Марью Ивановну.

Та сообщила, что увозят лишь вечером. Сейчас держат где-то за сценой, туда не пускают.

– Да вы с защитником поговорили бы. Хоть с тем, которого для Онуфрия Ипатыча подыскали.

«Как, с Братцевым?» – внутренне возмутилась Таня. Ее словно обдала дурным Запахом мысль, что придется выкладывать рябому слезливому адвокату всю сложность отношений с мужем, с Онуфрием Ипатычем. Он не поймет, упростит по-своему, будет ухмыляться с понимающим видом.

Она подвигалась вперед в слепой забывчивости неровными шагами, слушая советы Марьи Ивановны. И

вдруг все – широкая литая лестница, расписной плафон, запыленные окна – резко двинулось, наотмашь. Сама успела уловить неловкий поворот. Правая нога, как нарочно, подломилась. Легкая боль кольнула щиколотку. «Ой, падаю!» – прошептала весело и полетела, мягко перекатываясь на широких ступенях, уверенная, как это иногда бывает, что не разобьется. И впрямь не расшиблась, лежала на половичке. Набежало с десяток людей с криками, с вытянутыми лицами, а на них грудилась перепуганная толпа.

Поднял молодой человек, дышал в лицо спиртным и все спрашивал: «Гражданка, не повредились?» Ступила правой ногой, вскрикнула, опять чуть не повалилась.

– Доктора, ногу сломала! – закричал спиртуозный молодой человек.

Марья Ивановна тащила франта из комендатуры, тот распорядился отнести упавшую в артистическую уборную.

– В какую уборную? Не хочу.

Кругом засмеялись. Франт пояснил:

– Да вы не беспокойтесь, – в артистическую, говорю, без унитаза.

Загоготали. Подошел врач, в золотых очках, в чесучовом пиджаке, пощупал ногу прямо в чулке, больно сжал щиколотку.

– Пустяки. Легкое растяжение сухожилий. Не ходить, полежать недельку.

– Как недельку? – капризно переспросила Таня, – тон этот так и не изменял ей, как продолжение мыслей во время падения. Хотелось, чтобы услыхали, поддержали хотя бы хохотом. Но лица зевак округлились, глаза потускли. Марья Ивановна схватила ее за талью, тащила к выходу, из приличия причитала:

– Ах, какое происшествие. Едем домой, чего ж тут панику наводить, давку устраивать у входа. Не посмотрят, что жилы растянуты, попросят. Да вы не беспокойтесь, вон у моего старика часто вывихи бывают, прямо врожденно слабые суставы. Ах, незадача.

Детская обида не рассеивалась. Толстуха лицемерно причитала и нелицемерно грубиянила.

– Если вам неохота со мной возиться, пожалуйста…

– Уж там охота или нет – дело пятое, а домой вас доставлю. Что случится, – Михаил Михайлович голову с меня за вас снимет.

На серо-бледных щеках пострадавшей скользнул, как тень заката, румянец, и хотя пропал мгновенно, толстуха успела заметить его, как завесу на ходе к сердцу Тани. И

всю дорогу в фаэтоне болтала только о Михаиле Михайловиче.

– Господи, он душой вам предан. Давеча с вас взора не сводил. От меня ведь не скроешься: все замечу.

Таня улыбнулась, еле слышно ворчала:

– Уж вы скажете, – все замечаете…

И нельзя было понять, верит ли она или не верит, ясно одно: хочет верить.

– Как же это так, взяли его под стражу как преступника, а я тут лежать должна и помочь ничем не в силах. Милый, милый…

В слезах ткнулась в качавшееся рядом жирное плечо, пахнувшее потом и еще чем-то материнским, молоком, что ли. Фаэтон подрагивал, как зыбка; Марья Ивановна презрительно щурилась, поучала:

– То-то, милый! А что делала с ним все время? Человек извелся, поседел. Только не каждому видать: рыжий, а я углядела. Он и на суде слов не вязал, ясно-понятно почему.

Не в себе человек. Тут за мужчиною нужен уход, ласка, а ему все неприятности.

Она любила сечь ребят. И теперь ей казалось, – розга взвивается над беспомощным ежащимся задком. Но секомый упорен, не раскаивается. И в голосе ее все чаще вплетался свист раздраженного дыхания.

– Как же можно ради блажи взять и бросить мужа, трепаться за чужим дядей? Хоть бы любила. Нет, так: мораль.

Липкая слюна забила ей рот, она обильно плюнула.

Таня сказала:

– Вы правы, Марья Ивановна: блажь, упрямство, пустая погоня. А пришел час, я смирилась. Я смирилась! – почти крикнула. Извозчик беспокойно заерзал на сиденье. – Я ему напишу сегодня же. Но и вы пойдите к нему, вы сумеете, добьетесь, скажите, – чего скрываться, – я страдаю, мучусь за него, как никогда не страдала за того… Каждая его кровинка дорога мне. А я не могу прийти и быть с ним.

Все смешалось у нее на языке, как и в голове. Но самая эта путаница была яснее и желаннее, чем та сумасшедшая отчетливость решений, которая пригнала в этот город, бросила в одинокую бессмысленную возню с неестественными чувствами. Обессиленная голова прилипла к мягко колебавшемуся плечу, и Таня глухо твердила в пахучий ситец:

– Это так страшно. В суде могут быть случайности, неблагоприятное стечение обстоятельств. Ведь случилось же… И засудят ни за что… Вот его взяли невинного, а мне кажется, он и мою вину своей мукой оправдал…

– Так это прокурор набуробил. А конечно, все может быть, – ввернула Марья Ивановна, хищно обнажая солнцу желтые зубы.

Таня не вникала, ладила свое:

– Скажите ему, что я не покину его. Я ведь сама ума не приложу, как прожила эти несколько недель. У меня было два слоя мыслей, два этажа: поверху плавали разные заботы о себе, о службе, об Онуфрии Ипатыче, о передачах, деньгах, мало ли о чем… И все это так – пена, пыль. Где-то под спудом, в самой глубокой темноте, как неизлечимая боль – все о нем… ноет, не отпускает.

Марья Ивановна как бы заражалась бредом.

– «Неизлечимая болезнь», – верно сказали. «Не отпускает…» Верно, не отпускает. На своей шкуре это испытала, знаю.

– Да, так и скажите, скажите…

II

Симочка завизжала, увидав, что Таню выводят из фаэтона под руки незнакомая женщина и извозчик. И сразу принялась ухаживать за ней, как за тяжело больной. В

комнату вплывала Римма Ильинична, но не нашла ничего серьезного и удалилась. В белой благообразной комнатке с видимостью некоторого достатка Марья Ивановна притихла, беседовала вежливо тоненьким голоском, как когда-то на заводе. Таню официальность огорчила, словно в ней и в ее муже Марья Ивановна могла принимать участие только воркотней и грубостями. Толстуха каждые пять минут устремлялась уходить. Таня не отпускала ее целый час. Марья Ивановна отбоярилась, ссылаясь, что опоздает на вечернее заседание, на которое назначили показания

Эффендиева. Таня нацарапала записку:

«Прости меня за все, милый, единственный, муж, друг, весь мой мир. Я натворила глупостей, ошибок, только

ничего унижающего ни наше прошлое, ни мою любовь не

сделала, поверь мне. Сердце разрывалось за тебя сегодня, как ты страдаешь невинный. И все мне казалось, что я

довела тебя своими дурацкими поступками до этого. И

должно быть, от волнения упала с лестницы, растянула

себе сухожилья на ноге. Ты не беспокойся, видел доктор, совершенные пустяки. Но не могу ходить несколько дней, не буду тебя видеть. Верю и знаю, все кончится к лучшему