реклама
Бургер менюБургер меню

Серен Кьеркегор – Или — или (страница 54)

18

Если теперь расспросить тебя подробнее, какую именно скорбь ты имеешь в виду, наверное, окажется, что ты говоришь не об этической скорби, которая всегда связана с раскаянием, а о простой эстетической, или рефлективной скорби. Причиной такой скорби является не сам человек, не сознание им своей греховности, а несчастное стечение обстоятельств, прискорбное предрасположение, постороннее влияние и т. п. Все это хорошо известно тебе из романов. Читая об этом в последних, ты, впрочем, смеешься, слыша это из уст других — глумишься, если же вздумаешь доказывать сам, то выдаешь это за непреложную истину.

Хотя мировоззрение, основанное на скорби, достаточно печально и само по себе, я хочу обратить твое внимание еще на одно свойство его, о котором ты, может быть, и не подозреваешь, — на безутешность его. Повторю здесь то, что уже сказал раньше: если радость считается непрочной на том основании, что она преходяща, то ведь так же преходяща и, следовательно, непрочна и скорбь. Мне не нужно, впрочем, особенно упирать на последнее обстоятельство, так как ты знаешь об этом от своего учителя Скриба, не упускавшего случая поглумиться над сентиментальностью людей, верящих в вечную продолжительность своей скорби. Человек, утверждающий, что жизнь — юдоль скорби и что удел человека на земле скорбеть и печалиться, имеет радость вне себя так же, как человек, видящий смысл жизни в наслаждении и радости, имеет вне себя печаль, и радость может, следовательно, застигнуть врасплох первого, как печаль второго. Оба воззрения основываются на внешних условиях, находящихся вне самого человека и его воли: и скорбь и радость одинаково вне власти человека; всякое же мировоззрение, основанное на внешних, не зависящих от самого человека условиях, есть, как уже было сказано раньше, отчаяние. Будь поэтому хоть вдвое умнее и изобретательнее, гони сколько хочешь радости слезливой гримасой или, если предпочитаешь, морочь ее маской наружного веселья, скрывающей твою внутреннюю скорбь — радость все-таки может застать тебя врасплох, — время ведь пожирает своих детей, а эстетическая скорбь — именно детище времени, и кажущаяся вечность ее не более как обман.

Чем глубже причина скорби человека, тем более может казаться, что эта скорбь продлится всю жизнь, даже без всякого усилия со стороны самого человека. Ты это хорошо понимаешь и потому, говоря, что удел человека — вечная скорбь, имеешь главным образом в виду несчастные индивидуальности и трагических героев. Есть люди, несчастную особенность которых составляет именно их предрасположение к скорби и нечувствительность к радости или счастью; над такими людьми словно тяготеет какой-то злой рок, как и над героями греческих трагедий, и к ним-то, конечно, вполне применимы твои слова: «Удел человека — скорбь». В фатальной судьбе этих людей есть, однако, нечто соблазнительное для многих, между прочим, и для тебя, — вот ты и пользуешься случаем заявить свою претензию быть не менее как несчастнейшим из этих несчастных. Признаюсь, горделивее и смелее этой претензии не могло и зародиться в мозгу человека.

Позволь же мне ответить тебе на это так, как ты того заслуживаешь. Прежде всего: ты вовсе не скорбишь, и тебе это прекрасно известно самому, — недаром же ты только и твердишь, что несчастнейший, в сущности, счастливейший. Твоя скорбь не что иное, как самое ужасное притворство; это притворство перед Вечной Силой, правящей миром, возмущение против Бога, такое же возмущение, как смех там, где надо плакать. Твое отчаяние — вызов, бросаемый самому Богу, и в то же время — измена всему человечеству. Ты, как и все люди, различаешь несколько родов скорби, но при этом считаешь свою скорбь превыше всех, несравнимой ни с какой другой, непосильной ни для кого из других людей. Но если бы даже и действительно могла существовать такая скорбь, не тебе решать, на чью долю она выпала. Как ни различны скорби и печали людские, все они, в сущности, равны, и ты попираешь своим высокомерием священнейшее право каждого человека на милость Божию. Высокомерие — это измена, низкая зависть, ядовитый намек на то, что великие люди не были подвергнуты опаснейшим испытаниям, что слава досталась им слишком легко, что и они пали бы, если бы на их долю выпало то сверхчеловеческое искушение, о котором говоришь ты. Так ли, однако, воздают должное великому, так ли свидетельствуют о нем?

Не пойми меня в данном случае превратно. Я не принадлежу к числу людей, отвергающих всякую мысль о скорби, я презираю низменную житейскую мудрость, рекомендующую «гнать печаль из сердца», и если только мне представится выбор, всегда предпочту скорбь. Я знаю, что в скорби есть красота, что в слезах есть сила, но я знаю также, что не следует предаваться безнадежной скорби. Между мной и тобой есть одна абсолютная разница, которая никогда не уничтожится: я не могу смотреть на жизнь исключительно с эстетической точки зрения, я чувствую, что это лишило бы мою жизнь самого дорогого, заветного в ней, я требую от жизни высшего содержания — и нахожу его в этике. И только этическая скорбь — раскаяние — имеет истинное глубокое значение. Не обижайся на мои слова и не смущайся, если я укажу в этом случае на ребенка как на пример, достойный подражания. Отличительной чертой хорошо воспитанного ребенка является склонность просить прощения, не разбирая много — прав он или виноват; отличительной чертой великодушного человека является склонность раскаиваться, не споря с Богом, так как он истинно любит Бога, а истинная любовь к Богу выражается раскаянием. Мой выбор в этом отношении давно сделан: да, уверяю тебя, если бы жизнь моя, без всякой вины с моей стороны, стала непрерывной цепью скорбей и страданий, так что я б имел полное право сравнивать себя с величайшим из героев трагедий, мог бы тешиться моей скорбью и вызывать у людей сострадательный ужас, я бы сбросил с себя доспехи героя, отказался бы от всякого трагического пафоса — я ведь не мученик, который может гордиться своими страданиями, а смиренный грешник, чувствующий свою вину перед Богом; у меня одно выражение для моей скорби — раскаяние, одна надежда — прощение Божие.

Ты, может быть, думаешь, что я таким образом отрицаю значение скорби и бегу от нее? Ничуть! Я затаил ее в глубине души и потому никогда не забываю о ней. Вообще лишь недостаток веры в силу и значение духа заставляет человека сомневаться в его духовном обладании тем, что у него непостоянно на глазах; следовало бы, напротив, напомнить, что как в обыденной жизни, желая спрятать что-нибудь возможно лучше, прячешь это в такое место, куда вообще меньше всего заглядываешь, так и в духовной. Моя скорбь глубоко схоронена в моей душе, и я знаю, что она останется неотъемлемой принадлежностью моего существа, уверен в этом куда больше, чем тот, кто из боязни утратить ее ежедневно выкладывает ее напоказ всем.

В моей жизни не было таких потрясений, которые бы могли ввести меня в искушение пожелать разрушить, низвергнуть в хаос весь мир, — но даже и моя обыкновенная, будничная жизнь успела дать мне почувствовать, как полезно придавать скорби этическую подкладку, т. е. не уничтожить в ней все эстетическое, а лишь подчинить его этическому. Пока скорбь тиха и покорна, она вообще не пугает меня; но если она становится горячей и страстной, склонной к софизмам и способной вызвать в моей душе уныние, тогда я восстаю против нее; я не потерплю никакого посягательства на то, что получил как дар, из рук самого Бога! Мое восстание против скорби выражается, однако, не тем, что я гоню ее прочь или стараюсь забыть ее, но тем, что раскаиваюсь. Я раскаиваюсь даже в том случае, если и не был лично виноват, если даже ничем не заслужил этой скорби, раскаиваюсь в том, что я позволил ей овладеть мною, а не вручил ее в ту же минуту Всевышнему.

Вернемся к выбору. Первое, к чему приводит человека выбор, — полнейшее обособление его от мира. Выбирая себя самого, я выделяю мое «я» из моих отношений к миру, пока, наконец, не приду, благодаря тому же выделению, к сознанию своей тождественности с миром. Сделав свободный выбор самого себя, человек является ео ipso действующим лицом; его деяния, однако, не имеют вначале никакого отношения к окружающему его миру, так как человек уничтожил это отношение своим выбором и существует теперь только сам по себе и для себя. И вот теперь-то, наконец, мы и доходим до этического воззрения на жизнь. Во времена Древней Греции оно нашло свое выражение в стремлении индивидуума к нравственному совершенству; человек, подобно позднейшим христианским отшельникам, удалялся из мира, отказывался от мирской внешней деятельности и отдавался внутренней духовной. Только в этой последней деятельности он видел свою жизненную задачу и только в ней находил самоудовлетворение: в его намерения ведь не входило усовершенствовать себя и подготовиться к служению миру, напротив, он навсегда отказывался от мира и стремился к нравственному совершенству только ради себя самого. В сущности, такой человек вовсе не бежал от мира, не удалялся в пустыню, а оставался в миру, потому что соприкосновение с последним было ему необходимо в целях самовоспитания; тем не менее мирская жизнь не имела для него никакого значения — он точно заклял ее и этим заклятием лишил ее всякой возможности оказывать на него какое-либо влияние. Подобный человек стремился, следовательно, не к такому нравственному совершенству, благодаря которому он мог бы стать полезным гражданином мира, воспитывал в себе не гражданские добродетели (в сущности, истинные добродетели язычества соответствуют религиозным добродетелям христианства), но личные, стремился к совершенству ради самого совершенства. В наше время подобное псевдоэтическое воззрение найдет, конечно, весьма немного представителей, — религия слишком вошла в жизнь, чтобы человек мог остановиться на таком абстрактном отношении к добродетели. Ошибка или несовершенство подобного воззрения заключается в том, что придерживающийся его человек выбирает себя лишь в абстрактном смысле, вследствие чего становится абстрактным и то совершенство, к которому он стремится. Вот почему я ставлю, наряду с требованием выбора, требование раскаяния — последнее ставит человека в самую близкую, тесную связь с окружающим его миром.