Сэмюэл Батлер – Едгин, или По ту сторону гор (страница 12)
Она возвратилась примерно через час, чтобы забрать обеденные принадлежности; вместе с ней пришел человек с большой связкой ключей на поясе; поведение его не оставляло сомнений, что это не кто иной, как тюремщик. Позже я выяснил, что он приходится отцом прелестному созданью, принесшему мне обед. Я не больший лицемер, чем остальные, и без конца разыгрывать несчастного не собирался. К той минуте я уже оправился от приступа уныния и встретил тюремщика и его дочь, будучи во вполне веселом настроении. Я поблагодарил обоих за проявленное внимание, и хотя понять меня они не могли, но посмотрели друг на друга, рассмеялись и о чем-то меж собой затараторили; потом старик произнес что-то эдакое, должно быть, шутку, ибо дочка расхохоталась и убежала, предоставив папаше уносить обеденные приборы. Затем меня навестил еще один посетитель, далеко не столь к себе располагающий; мне показалось, о себе он был весьма высокого мнения, обо мне же — не очень. С собой он принес книгу, ручки и бумагу — всё выглядело очень по-английски; и всё же ни бумага, ни печатный текст в книге, ни книжный переплет, ни ручки, ни чернила не были такими, как наши.
Он дал понять, что перед ним поставлена задача научить меня их языку и приступить к обучению нам надлежит немедленно. Это немало меня обрадовало, во-первых, потому, что я бы чувствовал себя гораздо свободней и уверенней, если б смог понимать и быть понятым, а во-вторых, я подумал, что вряд ли местные власти станут учить меня языку, если питают по отношению ко мне какие-либо кровожадные намерения. Мы сходу и начали, и я выучил названия всего, что находилось в комнате, а также числительные и личные местоимения. Мне стало ясно, что, к сожалению, сходство здешних вещей с европейскими, которое до сего времени так часто бросалось мне в глаза, отнюдь не распространяется на сферу языка, ибо я не мог уловить никаких аналогий между здешним языком и любыми другими, о которых имел хотя бы малейшее представление, — и это заставило меня предположить, что, возможно, я изучаю древнееврейский.
Не буду вдаваться в подробности; с этого времени дни мои текли с монотонностью, которая была бы довольно нудной, если б не общество Ирэм, дочери тюремщика, которая очень ко мне привязалась и относилась ко мне с величайшей добротой. Тот же человек каждый день приходил учить меня языку, но настоящим словарем и подлинной грамматикой была для меня Ирэм — именно к этим пособиям обращался я с таким усердием, что быстро добился чрезвычайных успехов и к концу месяца уже мог понимать большую часть подслушанных мною разговоров между Ирэм и ее отцом. Мой учитель не скрывал, что весьма доволен учеником, и пообещал представить обо мне властям благоприятный отчет. В ответ я спросил его, как, вероятней всего, со мною поступят. Он рассказал, что мое прибытие вызвало большое волнение во всей стране и что предписано держать меня в одиночном заключении, пока от Правительства не будут получены особые распоряжения. То, что при мне нашли часы, было единственным моментом, меня дискредитирующим. В ответ же и в вопрос, почему это так, он пустился в долгие рассуждения, из которых я, с моим несовершенным знанием языка, ничего не понял, за исключением того, что иметь при себе часы — значило совершить одно из гнуснейших преступлений, почти такое же гнусное (по крайней мере, так я его понял), как заболеть сыпным тифом. Но он сказал, что, по его мнению, мои светлые волосы меня выручат.
Мне было разрешено гулять в саду; его окружала высокая стена, так что я пристрастился играть там в «пятерки»[13], что помогало мне развеяться и не поддаваться неизбежным в заключении приступам тоски, хотя играть в мяч в одиночку — занятие довольно дурацкое. Со временем жители города и окрестностей начали донимать тюремщика, чтобы он позволил им повидаться со мной, и за приличную мзду он соглашался. Визитеры старались быть мне приятными; пожалуй, даже слишком, ибо имели наклонность смотреть на меня как на заезжую знаменитость, что страшно меня раздражало; по крайней мере, этим отличались женщины. Впрочем, им приходилось опасаться Ирэм, дамы довольно ревнивого нрава, которая острым взором неустанно следила как за мной, так и за посетительницами. Однако я так по-доброму был к ней расположен, не говоря о полной моей зависимости от нее во всем, благодаря чему жизнь моя здесь становилась не просто сносной, но приятной, что изо всех сил старался ее не сердить, и мы с ней всегда оставались лучшими друзьями. Мужчины были куда менее любопытны и, уверен, не стали бы докучать мне по собственной воле, но женщины вынуждали их являться вместе с ними. Мне нравились их любезные манеры и неизменная доброжелательность.
Пищей меня кормили простой, но разнообразной и полезной, а красное вино было просто восхитительно. В саду росла трава, наподобие ясменника, я собирал ее, складывал в кучки и, дав ей пожухнуть, высушивал, получая заменитель табака. Так что время мое, занятое общением с Ирэм, уроками языка, приемом гостей, игрой в «пятерки» в саду, курением и сном, текло куда быстрее, и проводил я его с большей приятностью, чем можно было ожидать. Еще я смастерил маленькую флейту и, будучи сносным музыкантом, временами развлекался, исполняя отрывки из опер и мелодии вроде «Куда же, куда мой горец ушел» и «Дом, милый дом». Это сильно поднимало меня в глазах местной публики, ибо здешний народ понятия не имел о диатонической гамме и просто ушам не верил, слушая самые общеизвестные наши мелодии. Еще меня частенько просили спеть, и я в любой момент мог растрогать Ирэм до слез, распевая такие песенки, как «Уилкинс и Дайна», «Билли Тейлор», «Дочь крысолова» и прочее в том же роде, что мог припомнить.
Пару раз я имел с местными объяснения из-за того, что отказывался петь по воскресеньям (о наступлении которых я знал, потому что вел календарь в записной книжке), делая исключение лишь для молитвенных и гимнических песнопений; о последних же должен с сожалением сказать, что слова их я позабыл и мог напеть только мелодию. Здешние жители, судя по всему, имели мало или же вовсе не имели религиозного чувства и слыхом не слыхивали о таком божественном установлении, как Суббота, так что приписывали мое стремление к ее соблюдению припадкам угрюмства, одолевавшим меня, как было ими отмечено, каждый седьмой день. Но к этим моим странностям они относились с большой терпимостью, а одна из дам как-то по доброте душевной сказала, что ей самой хорошо известно, как иногда бывает просто невозможно сладить с дурным настроением, когда оно вдруг накатит, вот только она думает, что мне бы надо к кому-то обратиться, ежели приступы приобретут более серьезный характер, — совет, причины которого я тогда не смог уразуметь, хотя и сделал вид, что воспринимаю сказанное ею как нечто само собой разумеющееся.
Один только раз Ирэм обошлась со мной без обычной доброты — и по совершенно непонятной причине — по крайней мере, мне тогда так показалось. Я играл в саду в «пятерки» и сильно разогрелся. Хотя день стоял прохладный, ибо осень была в разгаре, а Холодная Пристань (так в переводе звучит название города, где находилась моя тюрьма) располагалась на высоте добрых 3000 футов на уровнем моря, я тем не менее играл без куртки и без жилетки и, оставаясь слишком долго на воздухе без должной защиты, нахватался ледяного воздуха. На другой день у меня обнаружилась сильная простуда, и я всерьез разболелся. До сих пор даже самые легкие хвори обходили меня стороной, и, решив, что Ирэм станет меня, больного, обласкивать и баловать пуще прежнего, я и не подумал прикидываться, будто чувствую себя лучше, чем на самом деле. Напротив, я, помнится, забрал себе в голову худшую из возможных вещей: устроить так, чтобы меня внесли в официальный список больных. Когда Ирэм принесла мне завтрак, я с самым унылым видом пожаловался ей на недомогание, рассчитывая встретить такое же сочувствие и готовность всячески мне потакать, какие встречал дома от матери и сестер. Ничего подобного. Она сразу вспыхнула и спросила, чего ради я завел об этом речь, и вообще, как я взял на себя смелость заговорить о подобных вещах, тем более зная, в каком месте нахожусь. Ей было бы лучше всего рассказать об этом отцу, да только она боится, что меня тогда ждут самые серьезные последствия. Она говорила таким оскорбленным и решительным тоном, и гнев ее выглядел настолько искренним, что я тут же, забыв о простуде, стал ее упрашивать, чтобы она, если таково ее желание, непременно рассказала обо всем отцу, и прибавил, что у меня и в мыслях не было, чтобы она меня прикрывала от чего бы то ни было. Вдоволь наговорив резкостей, я взял тоном ниже и спросил, что я такого плохого сделал, пообещав исправиться, как только пойму, в чем состоит моя провинность. Она поняла, что я и правда нахожусь в полном неведении и не имел намерения ее обидеть; тут-то и выяснилось, что болезнь любого рода рассматривается в стране Едгин как нечто в высшей степени безнравственное и преступное, и что меня надлежало, даже если я всего лишь подхватил простуду, привлечь к суду магистратов и подвергнуть заключению на длительный срок — заявление, услышав которое, я онемел от изумления.