реклама
Бургер менюБургер меню

Сэмюэл Батлер – Едгин, или По ту сторону гор (страница 11)

18

Поначалу их всё вполне устраивало, хотя при виде трубки они пришли в сильное недоумение и настояли, чтобы я показал им, как я ей пользуюсь. Когда же я продемонстрировал, для чего она служит, они изумились, но отвращения не выказали, и запах табачного дыма им, кажется, даже понравился. Но вскоре они добрались до часов, которые я спрятал в глубине самого укромного из внутренних карманов и о которых совсем забыл к тому моменту, когда они приступили к обыску. Как только они извлекли часы на свет, лица их стали озабоченными и напряженными. Они заставили меня открыть часы и показать, как они работают; когда же я исполнил требуемое, озабоченность на их физиономиях сменилась выражением сильного неудовольствия, тем больше меня обеспокоившего, что я не мог постигнуть, чем часы могли их так рассердить.

Помнится, когда часы оказались у них в руках, я подумал о Пейли — он говорит, что дикарь при виде часов сразу заключает, что эта штука создана с каким-то злым умыслом[12]. Правда, люди эти не были дикарями, но у меня тем не менее сразу возникла уверенность, что именно к такому заключению они и придут. До чего же мудрый человек был архиепископ Пейли, думал я, пораженный выражением ужаса и смятения на лице магистрата — выражением, создавшим у меня впечатление, что он смотрит на мои часы не как на вещь, сотворенную ради дьявольской цели, но как на самого дьявола, злоумышляющего против него и против всей вселенной, или, во всяком случае, как на одну из главных причин мирового зла.

Потом в голову мне пришло, что такое выражение лица — всего лишь гримаса удивления, которая, скорее всего, появилась бы у любого представителя любого из народов, не знакомых с европейской цивилизацией, и я слегка подосадовал на Пейли за то, что тот сбил меня с толку; однако скоро я понял, что неправильно истолковал выражение магистратского лица, ибо на нем была написана не паника, но ненависть. Он вновь заговорил со мной, и вещал что-то торжественным и суровым тоном в течение двух или трех минут. Затем, сообразив, что в речах этих нет никакого смысла, отдал распоряжение, во исполнение которого я, препровождаемый из одного коридора в другой, был доставлен в большую залу, где, как я позднее выяснил, располагался городской музей, и где глазам моим предстало зрелище, изумившее меня более всего, что мне довелось видеть до того.

В зале было полным-полно витрин и ящиков, содержащих диковинки всех сортов — скелеты, чучела птиц и зверей, высеченные из камня фигуры (среди которых я заметил несколько очень похожих на те, что я видел на горной седловине, только гораздо меньших размеров), но большую часть помещения занимали сломанные механизмы всех родов и видов. Образцы покрупнее размещались каждый в особой витрине и были снабжены табличками с надписями, которые были сделаны неизвестными мне письменами. Здесь были фрагменты паровых двигателей, все разбитые и заржавленные; среди них я различил цилиндр и поршень, искореженное маховое колесо, а также часть кривошипа, лежавшую рядом с ними на полу. Кроме того, там был древний вагон, чьи колеса — об этом я с уверенностью мог судить, несмотря на покрывавшую их ржавчину и общую их ветхость, — явно предназначались для движения по чугунным рельсам. Более того, там находились фрагменты огромного числа наших наиболее передовых изобретений, но у всех у них был такой вид, будто им по нескольку сотен лет и будто они размещены здесь не для разъяснения принципов их работы, а просто как любопытные старинные диковины. И, как я уже отметил ранее, все они были испорчены и поломаны.

Мы прошли мимо многих витрин и наконец оказались перед одной, где были представлены несколько образцов настенных часов и два или три образчика старых карманных. Магистрат остановился и, открыв витрину, начал сравнивать мои часы с часами-экспонатами. Модели отличались, но вещь сама по себе, вполне очевидно, была та же самая. Он повернулся ко мне и произнес целую речь тоном строгим и даже как бы оскорбленным, раз за разом указывая то на часы в витрине, то на мои; он никак не мог утихомириться, пока я жестом не дал ему понять, дескать, пусть он заберет мои часы и положит их в витрину вместе с остальными. Это возымело действие, и он слегка успокоился. Я сказал по-английски (надеясь тоном и жестами донести до него смысл высказывания), что чрезвычайно сожалею, если среди имущества моего было обнаружено нечто, имеющее статус контрабанды; что у меня и близко не было желания уклониться от оплаты установленных пошлин; и что я с радостью пожертвую часами, если отказом от них смогу искупить это непреднамеренное нарушение закона. Он вскоре смягчился и заговорил со мной в более любезном тоне. Думаю, он понял, что если я и совершил нарушение, то лишь по незнанию; но я уверен, что прежде всего перемена его отношения была вызвана тем, что я, хотя и держался весьма уважительно, не подавал вида, что хоть сколько-то его боюсь; к тому же на него, судя по всему, с самого начала произвели впечатление мои светлые волосы и светлая кожа — впрочем, как и на всех, с кем я имел тут дело.

Впоследствии я пришел к выводу, что обладание белокурыми волосами считалось здесь большим достоинством; блондины встречались тут в порядке редчайшего исключения, и ими безмерно восхищались и им завидовали. Как бы то ни было, часы у меня забрали — мир был восстановлен, и меня вновь привели в ту же комнату, где ранее подвергали досмотру. Магистрат обратился ко мне еще с одной речью, после чего меня отвели в соседнее здание, которое, как я скоро уяснил, было городской тюрьмой, но где мне была отведена комната, отдельная от остальных заключенных. В комнате находились кровать, стол, стулья, а также камин и умывальник. Там была еще одна дверь, открывавшаяся на балкон, откуда по лесенке можно было спуститься в обнесенный стенами небольшой сад. Человек, проводивший меня в комнату, жестами показал, что я волен сойти в сад и прогуливаться по нему в любое время, когда мне того захочется, а еще дал понять, что скоро мне принесут поесть. Мне позволили оставить одеяла и несколько других вещей, которые я хранил в них завернутыми, но было ясно, что мне следовало смотреть на себя как на узника — и сколько мое заключение продлится, судить я никоим образом не мог. Затем он оставил меня одного.

VIII. В тюрьме

И вот тут-то я впервые совершенно пал духом. Без гроша за душой, я оказался узником в чужой стране, не имея здесь ни единого друга, не зная местных обычаев и языка. Я находился во власти людей, с которыми имел мало общего. И все же, хоть и поглощенный мыслями о моем сложном и сомнительном положении, я не мог не испытывать глубокого интереса к людям, в чье окружение попал. Что должна была означать зала, забитая старыми механизмами, и что значило отвращение, с каким магистрат отнесся к моим часам? У здешних жителей механизмы, если и были, то очень мало. Я не уставал поражаться этому факту, а ведь я пробыл в этой стране не более суток. Технический прогресс достиг тут уровня Европы XII или XIII столетия, не более. Однако, получается, они одно время обладали исчерпывающими знаниями касательно наших самоновейших изобретений. Как же вышло, что, продвинувшись некогда так далеко, они так от нас отстали? И ведь очевидно, что случилось это отнюдь не из-за их неведения. Поглядев на мои часы, они распознали в них именно часы; и забота, с которой сломанные машины были сохранены и снабжены пояснительными табличками, доказывала, что памяти о прошлом своей цивилизации они не утратили. Чем больше я об этом думал, тем меньше понимал, но наконец пришел к заключению, что, вероятно, шахты, где добывали уголь и железную руду, истощились, и в них либо вовсе ничего не осталось, либо осталось так мало, что право пользования металлами было предоставлено лишь высшей знати. Таков был единственный вывод, пришедший мне в голову; и хотя впоследствии мне суждено было убедиться в его полнейшей ошибочности, в тот момент я был совершенно уверен, что он единственно правильный.

Не прошло и четырех-пяти минут, как я утвердился в этом мнении, как дверь отворилась и показалась молодая женщина; в руках она держала поднос, от которого исходил очень аппетитный запах. Я с восхищением смотрел на нее, пока она застилала стол скатертью и ставила на нее блюдо с весьма привлекательного вида кушаньем. Я глядел на нее, и у меня возникало чувство, что положение мое уже вовсе не такое скверное, ибо самый ее вид доставлял великое наслаждение. Ей было не больше 20 лет, роста она была значительно выше среднего, сильная и энергичная, но с необыкновенно тонкими чертами; губы у нее были полные и свежие, глаза темно-карие, окаймленные длинными трепещущими ресницами, аккуратно заплетенные волосы оставляли лоб открытым, нежность и цвет кожи были просто исключительные, фигура стройная, воплощавшая идеал прекрасной женственности, но без тени излишней полноты; и руки ее, и ноги могли бы служить моделью для скульптора. Поставив жаркое на стол, она удалилась, бросив на меня жалостливый взгляд; заметив это (и памятуя о том, какое чувство находится в прямом родстве с жалостью), я решил, что было б славно, если б она пожалела меня еще сильнее. Вернувшись с бутылкой и стаканом, она нашла меня сидящим на койке, с лицом, закрытым руками — живая картина безысходного страданья, и, как все подобные картины, довольно-таки лживая. Наблюдая сквозь пальцы за тем, как она покидает комнату, я мог убедиться, что ей меня очень-очень жаль. Едва она повернулась спиной, я принялся за дело и в два счета расправился с обедом, который оказался просто превосходным.