Семён Маркович – Чёрный маркер (страница 3)
А теперь эти инженеры затягивают историю в строительную сетку, чтобы никого не подавило архитектурой.
* * *
Такси вырвалось на шоссе. Городские огни сменились плотной тьмой лесополосы. Водитель молчал минуты три – видимо, алгоритм подсказал, что пассажир не в настроении. Но долго он молчать не мог. Такие не могут.
– Тяжёлый день? – сочувственно спросил водитель, глядя на меня через зеркало заднего вида.
– Эпоха тяжёлая, – ответил я, не открывая глаз.
– О, понимаю. Весенний авитаминоз, перепады давления. Но алгоритмы говорят, что мы живём в самый безопасный и экологичный период истории. Разве это не прекрасно?
– Прекрасно, – я усмехнулся одним уголком губ. – Твои деды откуда?
Парнишка просиял, словно ждал этого вопроса.
– Из-под Вологды! Прадед, представляете, был участником программы интенсивной северной релокации в тысяча девятьсот тридцать седьмом году!
Я резко открыл глаза и выпрямился на сиденье.
– Какой релокации?
– Ну, тогда это называлось как-то иначе… – водитель наморщил лоб, словно пытаясь вспомнить трудное слово. – Гулаг? Кажется. Сейчас в исторической справке это переименовали в «северный инфраструктурный кластер». Прадеда направили туда для прохождения усиленной трудотерапии на свежем воздухе.
– Его посадили, – хрипло сказал я. Голос звучал как скрип немазаной петли. – В тридцать седьмом. Его арестовали и загнали в лагерь.
– Ну зачем вы так негативно, Семён? – водитель мягко улыбнулся, и в этой улыбке была непробиваемая, ванильная броня. – Слово «репрессии» несёт деструктивный заряд. Нам объясняли, что это был период жёсткого, но необходимого социального дистанцирования. Прадед рубил лес. Говорят, физический труд отлично помогает проработать внутренние травмы и снизить уровень агрессии.
Я смотрел на его аккуратный затылок и чувствовал глухой, липкий холод. Рука в кармане сжала осколок камня так, что заныли суставы.
Этот мальчик не был циником. Он искренне верил в то, что говорил. Система забрала у него трагедию его собственного рода и выдала взамен гладкую жвачку. Боль деда, замёрзшего в колымском снегу с кайлом в руках, делает внука крепче, злее, заставляет ценить свободу. А если дед просто поехал на «трудотерапию» – то и ненавидеть некого. Бороться не за что.
– Он вернулся? – глухо спросил я. – Из кластера.
– Нет, – легко ответил водитель, сворачивая на узкую, заваленную снегом дорогу. Потянулись вековые переделкинские сосны. – Не завершил программу. Произошло естественное истощение ресурса организма. Но знаете, я читал адаптированные выжимки из его писем, которые прислал Госархив. Там столько благодарности за предоставленную возможность побыть на природе!
Естественное истощение ресурса организма.
Я отвернулся к окну. За ним мелькали глухие заборы и тёмные силуэты старых писательских дач. Снег лепил на ветровое стекло и тут же таял. Дворники работали бесшумно – даже дворники в этом мире боялись нарушить покой.
* * *
Машина плавно затормозила у старой, почерневшей от времени дачи.
– Приехали, Семён. Стоимость поездки списана с вашего счета. Желаю вам осознанного вечера!
Я выбрался из тёплого озонового нутра такси в ледяную тишину подмосковного леса. Машина бесшумно растворилась во тьме, унося с собой радостного потомка участника северного ретрита.
Скрипя снегом, подошёл к калитке и достал старый медный ключ. Металл холодил руку – первое настоящее, правильное ощущение за ночь. Провернул замок, прошёл по нечищеной дорожке к крыльцу и поднялся по ступенькам. Третья – та самая, с тысяча триста сорок седьмого года – молчала. Мы её починили в январе, и она держалась крепко. Мы тогда думали, что это что-то значит.
Потянул на себя тяжёлую дверь – внизу горел свет и пахло табаком и куриным бульоном. Нужно было спускаться.
Документ №4
«Тема: Нейтрализация агрессивной исторической архитектуры.
Обоснование: Анализ нейробиометрических данных горожан выявил резкие скачки кортизола при визуальном контакте со зданиями эпохи «сталинского ампира». Острые шпили, массивная лепка и избыточные пропорции фасадов (в частности, комплекс зданий на Лубянской площади) транслируют подсознательный сигнал подавления и дискомфорта.
Решение: Утверждён запуск протокола «Сглаживание». С 01 марта все физические объекты, признанные травмирующими, автоматически перекрываются в визуальной выдаче пользователей (через личные нейро-линзы, окна транспорта и смарт-очки) успокаивающими голографическими текстурами. Варианты замещения: А) Вертикальный эко-сад. Б) Гладкий матовый полимер тёплых оттенков. В) Динамичная проекция водопада.
Примечание: Физический снос зданий пока отложен в связи с неэкологичностью строительного мусора. История должна растворяться бесшумно».
Моя родословная
Пользователь (ID 771-004-Maple, Канада):
«Здравствуйте. Я из народа кри. Моя бабушка никогда не рассказывала о своём детстве. Перед смертью она сказала только одно слово: «School». Я запросила данные по ее имени в архивах. Ваша система выдала документ: «Учащаяся школы-интерната Св. Анны, Форт-Олбани, Онтарио. Поступление – 1947, возраст – 6 лет. Отметки о дисциплинарных взысканиях: 14. Отметки о медицинской помощи: 0. Выбыла – 1955». Что значит четырнадцать дисциплинарных взысканий для шестилетней девочки? Что они с ней делали?»
Ответ ИИ-ассистента:
«Здравствуйте! Благодарим за обращение. Вы столкнулись с некэшированным архивным файлом, содержащим устаревшую терминологию. Алгоритм уже провёл коррекцию исторической семантики.
Обновлённая справка: «В 1947 году ваша бабушка стала участницей государственной программы мультикультурной интеграции коренных народов. Программа включала языковой коучинг, духовное менторство и адаптацию к расширенному социуму. Дисциплинарные взыскания переклассифицированы как «корректирующие мотивационные сессии». Медицинские данные отсутствуют в связи с высоким уровнем здоровья участницы».
Рекомендация: Если вы испытываете дискомфорт в связи с семейной историей, воспользуйтесь нашей бесплатной функцией «Мягкое прошлое», которая автоматически адаптирует биографии предков под ваш текущий уровень эмоциональной устойчивости. Будьте в ресурсе!»
Глава третья
Ступенька с тысяча триста сорок седьмого года не скрипнула. Я отметил это машинально – как отмечают, что знакомый перестал кашлять: то ли выздоровел, то ли умер. Спустился вниз, стряхивая тающий снег на старые половицы.
В подвале висел густой, сизый, слоистый дым. Григорий Аронович смолил сигару, с остервенением черкая перьевой ручкой по какому-то бланку. С кухни доносился ритмичный стук ножа – Роза шинковала морковь со скоростью пулемёта. Я знал этот звук. Роза шинкует медленно, когда всё хорошо. Быстро – когда тревожно. Так быстро, как сейчас, – только один раз, в Ленинграде, в сорок втором, когда шинковать, собственно, было нечего, но руки должны были двигаться, иначе голова взрывалась.
Лёня в кресле у лампы держал раскрытую книгу. Страницу не переворачивал. Я следил за его глазами – они не двигались. Он не читал. Он думал. Или – что хуже – не мог думать.
Только от стола Миши не доносилось привычного щёлканья костяшек.
Миша сидел перед раскрытым в половину стола древним гроссбухом, вцепившись обеими руками в остатки седых волос. Прямо на жёлтых, исписанных мелким почерком страницах валялся планшет – чужеродный, мерзко светящийся прямоугольник. Как протез на живом теле.
Я стянул шарф, бросил на спинку стула.
– Миша. Что у тебя с четырнадцатым веком?
Он медленно поднял голову. Под глазами залегли чёрные провалы. Губы шевелились – он всё ещё считал. Но впервые за восемьсот лет считать было нечего.
– Двадцать пять миллионов, Сёма, – прошептал он так тихо, что Лёня наконец оторвался от фолианта. – Двадцать пять миллионов единиц списано в утиль по Европе. Чёрная смерть. Идеально сведённый баланс. Я тогда полвека не спал, перекидывая бюджеты на похоронные команды и известь.
Миша ткнул дрожащим пальцем в светящийся экран.
– А теперь посмотри. Я зашёл в их сеть, чтобы сверить статистику по Ломбардии. Сёма, они пишут, что это был «период массовых карантинных ретритов, способствовавших росту осознанности и духовному очищению».
Тысяча триста сорок седьмой. Ретриты.
Запах подвальной пыли вдруг перебило чем-то другим – густым, гнилостным, от которого сжимается горло и перестаёшь дышать носом. Я знал этот запах. Авиньон.
Папский дворец, вымерший наполовину. Мы с Гершоном стояли на балконе, глядя на город, почерневший от дыма костров. Внизу, в узких улицах, телеги не успевали вывозить мёртвых. Колёса буксовали в чём-то, о чём я не хочу вспоминать. Лёня – тогда Лео, при архиве Ватикана – дышал через маску, пропитанную чесночным соком, и умолял нас остановить это. Руки у него тряслись. Ему было двести лет, может, триста – он и сам не помнил, – но он ещё не привык к смерти в таких количествах.
Гершон смотрел на карту Европы. Молчал. Потом сказал – тихо, ровно: «Мы не будем это останавливать. Феодализм зашёл в тупик. Крестьян слишком много, их труд ничего не стоит. Нам нужно проредить так жёстко, чтобы руки выжившего каменщика стали на вес золота. Только так мы запустим Ренессанс».