Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 82)
Раскладываю наиболее сильные работы веером или один под другим, этакий пасьянс: пейзажи, портреты, балетные сцены, цирк, натура, жанр...
Долго не могу решиться, какой лист из этого пасьянса легче убрать, все жалко.
Очередной деревенский пейзаж кладу в центр. Опять уголь. Видимо, уголь в двадцатые — любимый материал Калужнина. Дат, правда, немного, но кое-где есть, а дальше — по манере, по стилю, по ощущению. Радуюсь, когда на обороте большого листа размашисто выведено: сентябрь двадцать пятого.
Иногда я словно теряю изображенное, не пойму с первого взгляда лист. Кажется, хаос, бессмыслица, штрихи.
Но спустя секунды хаос исчезает, обретает конкретную четкость, появляется объемность и глубина.
Мягкий пористый уголь рождает то самое черное свечение, загадочное, встречающееся у очень немногих мастеров. Как удается передать Калужнину сложную гамму бархатистого черного, нежнейшую переливчатость оттенков?!
Впрочем, рисунки Калужнина — это не только цвет, но и композиционная законченность, умение строить пространство, насыщать содержанием каждый сантиметр изображаемого.
Есть и еще качество. Бумага, на которой пишет мастер, весь материал сам становится цветом, живописью, «работает» на равных с сангиной или углем; полутона, оттенки, даже пустоты оказываются говорящими в пространстве рисунка, они включены в общую композицию, и значение их огромно, как огромно значение пауз в музыке Малера.
Незаписанное, не тронутое кистью, карандашом или сангиной — это и есть воздух изображенного, световая протекающая среда, часть целого.
Деревеньки, сады, избушки, путник, бредущий по бесконечному полю к далекому и такому же одинокому домику, дьявольский омут, мерцающая серебристая чернота реки, взгорки, дремучие леса, чащи — все это разнообразие, увиденное мной и вчера и сегодня, давало уверенность, что я действительно нашел, открыл самобытный талант, крупное явление в искусстве.
По каждому рисунку, как по линии ладони, я пытаюсь разгадать неведомую жизнь художника. Я рассматриваю листы, как знаки переживаний, следы его биографии. Какое же откровение принесут холсты Мастера завтра?!
Хозяева давно спят.
Я, наконец, выхожу в коридор, нашариваю задвижку замка и прикрываю дверь анкудиновской квартиры.
На этот раз я уснул сразу. Приснился мне странный портрет. Застывший, заостренный профиль, поворот чем-то знакомого лица.
Сознание было пассивным. Требовалось усилие, чтобы вспомнить. Но проснуться я не мог, не получалось.
Где же я видел этого человека? Встречались? Разговаривали?
Черный калужнинский лист подержал я перед уходом, портрет насторожил, но уже не было сил рассматривать и сравнивать дальше. Я закрыл папку и пошел к выходу, я сразу забыл этот лист. И теперь... лицо явилось ко мне во сне.
Наверное, тревога и безответность разбудили меня. Портрет не исчез. И вдруг догадка: Данте!
Да, конечно, это его величие, заостренная линия, тонкий абрис.
И тут же, как удар, другое имя:
Нет мемуариста, который не вспоминал бы ее царственности. Я был у Ахматовой всего один раз, — это случай, моя личная история. Но, мне кажется, есть точная фраза, услышанная на вечере ее памяти. И фраза была написана другом Фаустова, известным профессором, в письме к своему коллеге.
«А вечерами, — сообщал он, — на улицу выходит Ахматова, императрикс, превращая Комарово в Царское Село».
...В начале шестидесятых мы снимали веранду на втором этаже густонаселенного дачного дома в Комарове.
Я писал первую повесть, забросив, к неудовольствию близких, готовую медицинскую диссертацию, скрывая это от сослуживцев.
Писатели жили неподалеку, в поселке, на литфондовских дачах и в Доме творчества, но их фамилии даже не доносились до меня, это был иной, далекий, неведомый мир.
В тот воскресный день, четвертого или пятого августа шестьдесят четвертого года мы ждали гостей из города. Я встал пораньше и, пользуясь затишьем, вынес машинку к заветному пню.
Вокруг было тихо. И вдруг чья-то рука легла на мое плечо. Я обернулся. Рядом стоял отец, его лицо было тревожным. Он скороговоркой сказал, что около дачи его догнала машина, некий человек попросил отыскать врача.
— Что случилось? — удивленно спросил я.
Отец повернулся к дороге и крикнул высокому, неведомому человеку в белой рубашке:
— Ждите в машине, он сейчас! — И мне: — Заболела Ахматова!
Я взлетел на веранду, схватил фонендоскоп, шприц и коробку с ампулами, спрыгнул с крыльца. Мужчина распахнул дверцу «Волги», и мы повернули к литфондовским дачам, туда я через пару лет стану почти ежедневно приходить к Фаустову.
Люди толпились у забора, но дачу словно бы окружило молчание. Я вышел из машины, направился к крыльцу — толпа расступилась.
Женщина в темном, точно послушница, молча повела меня в дом, в пятиметровую комнатушку с окном, и тут на железной кровати с высоким изголовьем я увидел бледнолицее величие — действительно императрицу, словно бы сошедшую с мирискуснических картин.
Кто-то подставил табуретку, я сел. И теперь все никак не решался взять царственную руку и посчитать пульс.
— Послушайте сердце, доктор, — подсказали шепотом.
Она глядела перед собой, не переводя взгляда.
— Все прошло, — сказала Ахматова. И в ее твердом «прошло» был однозначный отказ от помощи.
Я пятился к дверям, охваченный волнением и восторгом. И уже оттуда, издалека, внезапно уловил, узнал в ее лице — абрис Данте.
— Спасибо! — вместо законного «до свидания» выдохнул я.
На следующий день Анкудинов не смог пойти со мной в мастерскую, поэтому намеченная встреча с маслом Калужнина к великому моему огорчению была перенесена еще на одно «завтра». Но появилось другое: я унес в гостиницу новую папку с документами — каждая находка была благом, я так мало знал о своем герое.
Я развязал узелок, откинул крышку — сверху лежала фотокарточка .Калужнина: красивое тонкое лицо в пенсне, ироничный взгляд, чуть растянутые губы, вьющиеся густые волосы.
Ниже, под портретом, опять четвертушка, бланк или даже старый рецепт, я сразу не понял. Хотел отложить, как ненужное, но все же развернул и разгладил. И вдруг разобрал четыре сохранившихся от заглавного слова буквы:
Конечно, это была анкета! Жанр, над которым я издевался, считал бюрократическим, теперь показался мне даром богов!
Наконец, я мог воспользоваться не рассказами, малопроверяемыми байками о человеке, а его личным свидетельством. Он сам давал кадровику, наделенному карательными функциями, верные сведения о самом себе. Почерк был его!
Калужнин Василий Павлович.
14 декабря 1890 года.
Село Бондари Кирсановского уезда Тамбовской области.
Из мещан.
Калужнин Павел Егорович, мещанин.
Гусева Анна Степановна, крестьянка.
Огородничество, бахчеводство.
Русский.
Холост.
Городская школа в Саратове. Первая гимназия в Москве (закончил экстерном).
Английским, немецким, французским.
Сестра с сыном в Париже. Выехали на лечение. Советская гражданка, проживающая за границей.
С 1937 года сведений о родственниках не имею.
В белой армии не служил.
Знакомых в иностранных миссиях не имею.
Снят с учета по болезни в 1943 году.
Беспартийный.
В других партиях до революции не состоял.
Лист обрывался.
Я разгладил листок, распрямил складки, повторил про себя: английский, французский, немецкий — не мало! — и вдруг подумал об археологе, который по черепкам и осколкам пытается восстановить и представить исчезнувшую цивилизацию.
Я тоже был археолог, и хотя мой объект не так удален в прошлое, но время основательно стерло его облик.