Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 81)
Конечно, искусствовед — это профессия, предполагающая человека, способного сложить собственное мнение о предмете искусства, но искусствовед думала так: мне, скажем, понравится, а кому-то в Мурманске не понравится, голову снимать станут тому, кто брал. Значит, лучше вообще живопись не смотреть, а сразу направляться в Ленинградское отделение Союза художников и уже их мнение «пришить к делу».
В Союзе руками развели. Кто таков Калужнин, ни один толком не знал, кроме разве того, что в членах Союза не числился, а раз так, то считать его талантливым было бы несправедливо. Спрашивалось в задаче, стоило ли музею Мурманска брать работы доморощенного художника, когда столько членов Союза, включая и секретариат, о своем полном собрании картин в музеях даже не помышляли.
Это и стало критерием. Искусствовед в училище имени Мухиной не пошла. Не захотела подвергаться соблазну, и раз уж они собирались нести холсты к мусорным бакам, то и мешать в этой тонкой акции она, искусствовед, им не станет. Не без образования люди, хорошее не выкинут.
Теперь для Юрия Исааковича оставалось одно: освобождать узурпированный Калининым такой нужный уборщицам закуток между дверями закрытого на веки парадного входа в училище бывшего барона Штиглица. Дирекция поприветствовала действие мурманского художника как справедливое.
Вызвали грузотакси. В кузов занесли девять ящиков живописи, рулоны холстов, папки графики, документы.
На станции Ленинград-Товарная заполнили грузом целый контейнер и отправили малой скоростью в пункт назначения. А Юрий Исаакович Анкудинов стал наследником достояния, которое пролежало у него еще десять лет, доставляя радость и ему, и его близким.
Дарья Анисимовна, как я говорил раньше, никаким искусствоведом не была. И в живописи она не понимала, если, конечно, в слово «понимать» вложить некую философскую категорию, доступную Фаустову. Был у нее для понимания другой метод. Увидит восторг в лице мужа — и уже твердо знает, что плохого здесь быть не может, тогда и поддержит, выскажет свое одобрение.
А Николай Николаевич счастлив.
— Правда, Дарьюшка, хорошо?!
— Утлично!
До Ленинграда жила Дарья Анисимовна в сибирской деревне и, если бы не нарастающий голод, никогда бы из деревни не выехала, а делала бы там свое крестьянское дело, как и ее предшественники.
В двадцатых, хотя Дарья Анисимовна и была еще подростком, но знала она, как тогда говорили, всю деревенскую работу. Могла и доить, и косить, и бороновать, и детей нянчить. Голодуха буквально выдавливала сверстниц с привычных мест, переправляла для спасения в город.
Что ждало в столице деревенскую девушку? Отец с матерью провожали ее, как на похороны, оплакивали, не предполагая даже, что едет Дарьюшка совсем не на погибель, а ждет там ее счастье в личной, как говорится, жизни.
Устроилась домработницей. Не ждала Дарьюшка, не гадала, а чудной парень, племянник соседа, стал на нее засматриваться. Был Коля красавец пригожий, умник неслыханный, хотя и застенчивый.
Большую часть собственного времени Коля митинговал за Советскую власть, утверждая новое мышление, на деле это новое мышление и продемонстрировал.
Может, оттого, что сама неграмотная, его грамотность выше всего ценила. Хочет Николай книгу — бери, сколько бы она ни стоила, хотя сама без пальто.
Ребят приучала: как только отец за стол — чтобы тихо! Ни крика, ни игр, ни каприза! Играть хочется — улица длинная, носитесь сколько душе угодно.
Одно только просила Дарья Анисимовна у своего Николая Николаевича, чтобы написанное он ей первой читал. Слушала хорошо, с полным вниманием, как губка впитывала; трогательное что, так и слезу пустит, стесняться сердечного чувства нечего! Как говорится, чего бог дать не посмел, до того сама своим умом доходила.
Николай Николаевич гостей очень любил, большие и умные случались у них сборища, она и эту его страсть поддерживала, не запрещала. Муж дома — это куда спокойнее, чем он не дома. Дело, может, и хлопотное, но полезное. Немало услышишь, а если что не поймешь, то ведь потом и спросить можно.
Кстати, Николай Николаевич не обижал ее никогда, даже привлекал к умной жизни, старался подчеркнуть, что жена его тоже не лыком шита, имеет вкус.
Соберутся друзья да товарищи, все под стать мужу, от споров дым столбом. Николай Николаевич за левую живопись — значит, и она за нее. Так и скажет:
— Наши левые селедки лучше любых правых!
Или придет молодой писатель с рукописью, а Николай Николаевич занят. Дарья Анисимовна не только примет, но и поговорит с молодым.
— Как думаете, кто у нас гениальнее, Николай Николаевич или сосед Петр Петрович?
— Какое сравнение! — воскликнет молодой.
И она засветится вся и подтвердит:
— Я тоже такого мнения!
Разные случались годы. Подросли дети, в конце тридцатых в школу пошли. Жизнь в их доме не для них одних по-разному поворачивалась. Слава богу, Николая Николаевича хоть не арестовывали, других-то, случалось, и брали, — тут Дарья Анисимовна о многих могла вспомнить, память ее была отменная, ничего не забыла. Но печатать Николая Николаевича прекращали не один раз. То попадал в постановление, то в доклад. И формалистом был, и поклонником Запада! А что такое «постановления», Дарья Анисимовна еще по деревенской жизни знала: после каждого людям только голоднее делалось, пока пухнуть не стали, — любое кончалось бедой.
Как они жили в те годы! И все же в панику не впадали, с ее руками выход всегда находился. Наденет после «постановления» фартук, возьмет корзину и пойдет по квартирам тех писателей, которые сами эти постановления сочиняли, у кого жизнь становилась после «постановлений» еще слаще. Им она и стирала. А кому же еще, если дети еду просят?!
Невелики деньги, но ребят в школу голодными не пускала.
Война — дело другое. В войну весь народ страдал.
В первые дни выехала с детским садиком в Среднюю Азию, взяли ее прачкой, потом стала поваром, пошла вроде как на повышение.
Письма из Ленинграда шли не часто: нелегко было почте блокадного города.
Читали семьей, вслух. Она понимала, как Николаю Николаевичу трудно, хоть и шутил, и храбрился.
После блокады, в конце сорок третьего, удалось Фаустову вырваться к семье, в деревню, — жили они уже в Сибири, в родном селе. Было тут Дарье сподручнее, хорошо ребятам. Купили порося, отца ждали.
Приехал Николай Николаевич больной, слабый, лицо зеленого цвета, едва мужа узнала, такой доходяга. Поплакала, попричитала над ним, но тут же решила, нельзя время терять, на ноги нужно его ставить. Бывало, подпояшет веревочкой, взыскательно оглядит — пастух как пастух, такого деревенские не освищут, — даст хворостину в руки: иди на солнышко, паси поросенка, нагуливайте оба жирку.
И часа не пройдет, как поросенок уже носом ворота толкает, скучно ему с Николаем Николаевичем.
Побежит Дарья Анисимовна в условленное место, глядь, а муж сидит на пеньке, чиркает в книжечке, Гегеля или Бебеля прорабатывает. И как только он эту философию пронес в поле, ощупывала ведь всего!
И не закричишь, не топнешь — услышат деревенские, станут Дарью жалеть, — за городского дурачка вышла!..
В конце семидесятых начались душевные болезни Николая Николаевича: он впадал в длительные депрессии, начиналось с бреда преследования, опять стал бояться голода, как в блокаду, прятал за кроватью кефир, охранял холодильник, а затем погружался в мрачную тьму.
Первыми признаками болезни оказывалась его литературная беспомощность. Садился за стол, а слова... исчезали. Не мог написать предложения, хотя всю жизнь фразы текли словно бы сами собой.
Безмолвие его пугало. Тревога заставляла метаться. Поднималась агрессивность.
Как волнуется птица, увидевшая выпавшего из гнезда птенца, так нервничала и Дарья Анисимовна, не зная, не понимая, чем можно помочь близкому человеку. Казалось, помоги Фаустову с новым сюжетом — и болезнь кончится, отступит.
И ведь дала однажды, спасла, вот что удивительно! Вспомнила, глядя на беспокойство мужа, что еще в начале тридцатых не дописал он рассказ, но черновики не выбросил, а закинул на антресоль.
Показалось ей: найди черновик — и допишет!
Вытащила старую корзину с бумагами, стала показывать мужу листок за листком. И вдруг узнал он свой недописанный, хапнул с жадностью рукопись, стал читать.
Да, такая мысль и была ему необходима! Пришло вдруг решение, сообразил, как интереснее можно теперь закончить!
Этот рассказ оказался самым сильным, написанным в его последние годы.
В конце семидесятых старики стали совсем неразлучны: куда направлялась Дарья Анисимовна, туда шел и Николай Николаевич.
Однажды увидел я Фаустова в воротах дачи. Стоит потерянный, в руках книга, фуфайка не застегнута, брюки мятые, гармошкой. Но главное — глаза: испуганные, бегающие, как у брошенных детей.
— Что с вами, Николай Николаевич?
— Дарья Анисимовна ушла!
— Куда?
— Проснулся, а ее нету в доме.
— Придет. Заболталась с соседями, а может, в магазин вышла. Ну что вы так?!
Поглядел на меня, как на незнакомого, вздохнул горько:
— А если упала?
И тут издалека, на сибирский распев:
— Ко-улюша! Здесь я! Иду, я рядом!..
Еще сутки в Мурманске — три часа ночи. Я, может быть, единственный человек в городе, который так радуется ночному солнцу. Стою около окна, рассматриваю рисунки Калужнина, уголь и сангину, при дневном, фактически, свете. Каждый лист рождает неодолимое желание посмотреть еще. Следующий. Затем — следующий...