Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 83)
Нет, не стерло! Найден архив, картины — это самое главное!
Нить не оборвалась. Я все же возвращаю художника из забвения...
Еще одна фотография — твердый, пожелтевший картонный квадратик, не нынешний массовый ширпотреб, а нечто конкурентное искусству: виньетка, рамочка, золотой ободок.
Поворачиваю фотографию, пытаюсь прочесть надпись, сделанную Калужниным: «Вечер у... Нанелей (2?!) — фамилию не разобрать.
«Вечер у Напелей» — не лучше.
Нет, не понять, у кого же вечер?!
Ниже четко: «Двадцать пять лет творческой деятельности Михаила Кузмина. 25 сентября 1925 года».
Разглядываю снимок. Большой групповой портрет. Четыре ряда позирующих фотографу — типичная композиция тех лет. Верхние стоят, средние сидят, нижние полулежат на ковре. Крайние слева и справа привалились на локти, вытянув ноги к кулисам ателье.
Теперь таких поз не встретишь, разве на экскурсиях у памятных мест, да и то там все сбиты в кучу, стоят в нетерпеливом ожидании, когда эксперимент фотографа кончится.
Кузмина легко узнаю — он в центре. Очень похож на известный портрет Сомова, с тем же зачесом и пробором-лысиной. Черный костюм, белый платочек в клапане, руки торжественно переплетены на груди. Как говорится, себе цену знает.
Кузмин — словно мишень. Взгляды снимающихся с обеих сторон — на него. Любимец Фаустова, поэт-символист.
Книгу «Форель разбивает лед» Фаустов не только самозабвенно любил, но, что редко, даже не давал мне в руки, читал сам, закатывая глаза, наслаждаясь словом. Я знаю, Кузмин — это гениально, это рядом с Блоком и Ахматовой.
Фаустов — как Крез, он постоянно одаривал меня лучшими строками из Кузмина. Я уже помню не один отрывок.
Только теперь я заметил, что именно
Выходит, и на чужом юбилее женщина не жертвует первенством: она всюду первая.
Да, это Ахматова!
Но странно другое, нет в портрете Ахматовой среди столь разнообразного окружения никакого вызова. Она смиренна. Голова чуть склонена, лицо худое, аскетичное, очень спокойное, знакомая по другим изображениям горизонтальная линия челки, неожиданное далекое эхо центральной фигуры рублевской «Троицы». Ритм невидимых «крил» поэтессы словно бы обнимает собранную группу.
Значит, тот вчерашний ее портрет у Калужнина не случаен! Видел, знал ее Василий Павлович, пытался рассказать людям что-то свое!
Я легко нахожу Калужнина. Вот он почти рядом с Анной Андреевной, через две фигуры, рассматривает свою будущую модель. Сам как воробушек, остренький клювик, на клювике пенсне, взлохмаченный птичий хохолок. Чуть раньше я видел другой портрет Калужнина: спокойный, задумчивый чеховский интеллигент.
Но изображения меняются. Под групповым снимком лежит еще одна фотография — Василий Павлович в профиль: шляпа на затылке, задоринки в глазах, этакий «гуляка праздный», богема, «свободный художник».
Вот и выбери, каков он? А она, Ахматова, какова? Кто прав, фотограф, уловивший смирение, рублевскую святость, душевную гармоничность и уравновешенность, или живописец, осмелившийся смешать на своем портрете двух гениев: итальянского, времен Возрождения, и современницу?
Смотрю и смотрю на групповой портрет, пытаюсь угадать остальные имена. Кто рядом? Нет, никого не могу узнать. Снимок молчит, не дает ответа.
Хорошо бы уговорить Анкудинова дать мне фотокарточку с собой в Ленинград, там могут быть очевидцы и, кто знает, участники, — я опять уповаю на случай! Конечно, маловероятно, что и через шестьдесят лет живы, но кто знает, кто знает...
Чуда не происходило. Сколько ни показывал карточку, какие бы имена ни назывались, достоверности не было.
Неведомые миру Нанели, собравшие в таинственном доме такое значительное общество, из которого легко выделились Анна Ахматова и Михаил Кузмин, так и остались нераскрытыми.
Были Нолли, но это Москва, знакомые Блока, почему же они могли отмечать юбилей в Ленинграде?! Нет, и Нолли не подходили, тем более что рукой Калужнина было выведено: «
И вдруг молодой голос по телефону:
— Да вы буквой ошиблись! Не «Нанели», — втолковывали мне, — а «На‑пе‑ли»!
Голос, видимо, ожидал моего радостного восклицания: «Да, как же, как же, все теперь ясно!» — но и «Напели» ничего не прибавили.
— ?! — я что-то промычал неопределенное.
— «На‑пе‑ли», — по слогам, как малограмотному, явно выделяя среднее «П», талдычил голос. — Это же Наппельбаумы. Ателье известнейшего фотографа в Ленинграде. «Напели» — сокращение, шутливый товарищеский код близких к семье людей.
Я ахнул! Конечно же, «Напели» — это семья Моисея Наппельбаума, как я сразу не сообразил?! Альбом его поразительных фотографий давно стоял на моей полке, он, Наппельбаум, как летописец, спешил зафиксировать для вечности всех наиболее заметных людей эпохи.
— Но главное, — ликовал голос, — в Ленинграде есть тот, кто снят на вашем портрете...
— Не может быть!
Человек расхохотался.
— Дочь фотографа, Ида Моисеевна Наппельбаум, она вас ждет. Я с ней разговаривал, Калужнина она хорошо помнит.
И он продиктовал номер телефона.
На следующий день я уже звонил в двери скромной квартирки на улице Рубинштейна.
Аккуратненькая старушка ввела меня в комнату и, устроившись поудобнее в кресле, попросила карточку. Я протянул. Она держала привычно на вытянутой руке, чуть щуря глаза. Не удивилась, не вскрикнула, разве слегка улыбнулась, будто и не было для нее пробежавших шестидесяти с лишним лет.
— Это у нас, — кивнула. — И я здесь. Во втором ряду справа. Вот...
Положила фотографию на стол и показала мне, растерявшемуся, себя.
— Именно про эту карточку я и думала, когда рассказывал Миша, — она назвала фамилию. позвонившего молодого человека. — И знаете, что удивительно, у сестер и у меня этого варианта нет. Есть похожие. Отец любил делать много дублей. Менял людей местами. Снимал меньшими группами. Добивался исключительной выразительности.
Она опять принялась разглядывать группу.
— Надо же! Какая еще девочка! — вздохнула, видимо, о себе. — А сестра рядом, совсем ребенок. — Чуть придвинула стул, стала перечислять всех, застывших на долгие годы перед наппельбаумским фотоаппаратом: — Николай Валерианович Баршев, — перечисляла она, двигая палец по верхнему ряду, — драматург и прозаик. О нем хорошо отзывался Горький. Баршева репрессировали в тридцать седьмом. — Было ощущение, что Ида Моисеевна видела этих людей вчера: — Павел Николаевич Лукницкий, друг Ахматовой, известный писатель. Наталья Николаевна Сурина, поэтесса, одна из авторов нашего сборника «Звучащая раковина», — Ида Моисеевна вопросительно взглянула на меня, точно спрашивая, понимаю ли я, о каком сборнике идет речь и почему ею произнесено «наш сборник»? Не дождалась подтверждения, продолжила: — Последний в верхнем ряду — Михаил Леонидович Лозинский.
Я закивал, Лозинский комментариев не требовал, он был значительной фигурой, а «Божественная комедия» в его переводе всегда стояла на моих книжных полках. Да и не только Данте! Его «Гамлета» я держал рядом с «Гамлетом» в переводе Пастернака.
Во втором ряду сидели Александра Ивановна Федорова, «подружка» Иды Моисеевны, библиотекарь, — я быстро и не очень тактично переключил Иду Моисеевну на моего героя. Следующим был Калужнин. «Ваш интерес», — сказала она. За ним Александр Фроман, поэт, детский писатель, переводчик Фейхтвангера, Киплинга, Бараташвили, автор известной песни «Далеко, далеко за морем», которую я всегда считал старинной народной.
— Есть и такая форма счастливой памяти, — вздохнула Ида Моисеевна: — Если песня принимается людьми, то становится их собственностью, это замечательно!
Дальше Анна Андреевна Ахматова, режиссер Сергей Эрнестович Радлов, молодой Евгений Львович Шварц — впрочем, здесь все молодые, до старости им еще годы и годы, по крайней мере тем, кто пережил тридцатые и войну. Последними в этом ряду оказались Николай Чуковский, прозаик, сын Корнея Ивановича, и Зиновий Хацревин, писатель, погибший смертью храбрых в Отечественную под Ленинградом.
Закончив ряд, Ида Моисеевна делала паузу, вздыхала, — каждое имя было из списка ее личных потерь.
Даже часть карточки, первая половина, перечисленные, названные и объясненные имена наполняли меня дополнительным уважением к Калужнину: он их знал, был с ними! Каждое лицо воспринималось как часть истории и культуры.
В нижнем ряду сидели сестры Иды Моисеевны: Лиля и Фредерика Наппельбаум, первая еще школьница, в будущем поэтесса и переводчица, живущая теперь в Москве, вторую же тогда поэт Константин Вагинов назвал «музой „Звучащей раковины“» — так одарена она была.
При имени Вагинова, а тем более его портрета здесь, я вздрогнул, — это он был, как и Кузмин, одним из самых любимых поэтов Фаустова (казалось, уже забытый, но в последние годы все чаще и чаще упоминаемый в поэтической среде, иногда в ряду гениальных, рядом с Хлебниковым).