Савва Дангулов – Новый посол (страница 81)
— А это бабушка надвое сказала, кто побежит первый, ты или я, — возгласил отец Петр. — Может, тебе сподручнее бежать по сугробам, дядя мой любезный — без рясы оно как-то оборотистее!
— Значит, без рясы оборотистее? — засмеялся Коцебу.
— Оборотистее! — подтвердил отец Петр.
Очень хотелось увидеть гостя: какой он и похоже ли на него все услышанное в эту ночь, но, взглянув из чердачного окна, Кравцов рассмотрел лишь полуанфас лица, вернее — маленькое ухо, аккуратно посаженное, почти без мочки, да подбородок с вмятинкой, какой украшают крендель, чтобы он был не очень скучным.
Когда Михаил сошел на веранду, Коцебу умчался на вокзал за билетом, умчался так поспешно, что Кравцов, кроме маленького уха и вмятинки на подбородке, так ничего и не успел рассмотреть в знатном госте. Разуневский вскипятил чаю, поставил блюдо с московскими хлебцами, очевидно привезенными гостем, миндальное пирожное. Когда первая чашка была допита, отец Петр обратил взгляд на кравцовский этюдник, на который, как заметил Михаил, втайне поглядывал и прежде.
— Не пытайте — покажите, — взмолился Разуневский.
Михаил не любил, чтоб его просили, — благо что этюдник сберег все его нынешнее богатство: полтора десятка листов. Разуневский принес из комнаты стопку книг, соорудив своеобразный мольберт, прибавил света. Михаил извлек первый лист и исторг у Разуневского едва ли не вздох восхищения: «Вот она, сизая Кубань!»
А Кубань, которую показал Разуневскому в этот вечер Михаил, действительно была временами лиловой, временами серо-фиолетовой или бело-пепельной, а если быть точным, то конечно же сизой.
— Душа пейзажа — тайна, — вдруг произнес Разуневский, — он явно рассмотрел это достоинство в кравцовских акварелях. — Только тайна, самая тревожная, способна при взгляде на бор и темную воду заставить биться сердце...
Он вызвался проводить Михаила. Шли переулками. Пахло мокрым кирпичом — просыхали тротуары, с вечера политые колодезной водой. В воздухе был запах свежевыпеченного дрожжевого хлеба и абрикосового варенья. Ночь была — хоть глаз выколи, но запахи, которые удерживались в ней, делали ночь обжитой.
— С вами было такое, — произнес Разуневский, и голос его, неожиданно затихший, указал, что он замедлил шаг, — вдруг вы устанавливаете, что по тропе, которой вы следуете, однажды уже прошел человек и одно его имя способно осветить эту тропу на годы.
— За ним, за этим человеком, следует век? — спросил Михаил.
— Вернее, человек следует за веком и тянет за собой имена, способные заставить этот век воспрять, — подал голос из ночи Разуневский. — Имена!
— Имена? Это кто же? Толстой с Горьким?
— Не только. Петров с Крамским и Левитаном!
— Вы, конечно, говорите о художнике, чье имя вы не назвали, так? — спросил Михаил.
— Да, конечно.
Вот как бывает: твой собеседник встревожил память и поселил в тебе такое беспокойство, какого ты никогда не испытывал. Нет, это действительно похоже на чудо: где-то тут, рядом с кубанской кручей, в двух шагах от пожарной каланчи, которую хотелось вписать в сам герб города, через дорогу от водокачки, без которой и нашего знатного посада не представишь, жил человек, знавший Толстого. Разве это не чудо?
— Да о ком вы говорите? — взволновался Михаил, и само это волнение вытолкнуло из глубин памяти имя, вытолкнуло, казалось, вопреки его воле: — Нестеров?
— Нестеров, — произнес он. — Мне и домик показали, где он жил. Хотите взглянуть?
Ему очень хотелось показать этот дом, и они пошли. Куда девалась усталость отца Петра! Он вдруг обрел и энергию, и знание неприметных городских троп, которое прежде в нем и не предполагалось. И вновь Михаил подумал: да в Толстом ли с Горьким дело?
Они отыскали кирпичный дом под железной крышей и долго стояли подле. Дом был неотличим от других домов, неотличим в такой мере, что мог быть назван произвольно. И все-таки он был.
— Вы помните нестеровских «Философов»? — спросил Разуневский. — Да, разговор побратимов, а возможно, и братьев, лица духовного и мирского, разговор на негромкой лесной тропе, в сути которого, как мне привиделось, был поиск веры нашей тревожной... Помните? Это и есть Нестеров...
Разуневский так и сказал — «поиск веры нашей тревожной», сказал и точно приоткрыл существо полуночного паломничества к Нестерову... Истинно, не в Толстом и Горьком существо — в нестеровских «Философах» дело, в них, надо думать, суть...
В предвечерние сумерки Варенцов с Михаилом шли как бы встречным курсом: один — по одну сторону улицы, второй — по другую. В иное время Варенцов, пожалуй, сделал бы вид, что не видит Михаила, и разминулся, а вот сегодня остановился.
— Миша, можно тебя на минутку...
Сейчас они стояли один против другого, и широкая улица, в колдобинах и ухабах, разделяла их: кто перейдет дорогу первым?
Кравцов пошел через дорогу.
— Проводи меня, Миша, хочу слово сказать...
Они пошли.
— Нынче за полдень должен был дождичек собраться, да ветер, откуда ни возьмись... раскидал тучи. Взглянул на озимь: не сыта...
В пыли лежали куры. Пыль была обильной. Вопреки сумеркам, она еще хранила тепло отошедшего дня.
— Миша, все хочу тебя спросить: как тебе отец Петр? — Варенцов остановился, чуть согнув ногу в колене: рука повисла плетью, потом качнулась, неуправляемая. — Ты видал, Миша, как горлиц на петлю ловят?.. Видал? Берут конский волос, нет, не из гривы, а из хвоста, тот, что потолще, и этак соображают петельку!.. Эта петля и тугая, и скользкая, а уж как крепка — не соломинка, а канат!.. Горлица лапой в петлю, а петля ее хвать!.. Ну, тут сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!.. Пойми, он устремит свои быстрые крыла в эту свою церковку среброглавую, а ты останешься... Ты понял меня, Миша?
Варенцов ушел: слова дали ему силу. Теперь, пожалуй, не он был слабым, а Михаил. Варенцов ушел, а Михаил остался стоять, отсчитывая свои трудные секунды. Этакого Варенцова Михаил еще не знал: новый Варенцов...
Новый? Противоречив, а поэтому и нелогичен — ничто не выказывает смятения, объявшего варенцовскую душу, чем это: «Сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!» Слова, слова-то какие! Вот бы обратить их к Варенцову — смятение, которое объяло его, только этими словами и обозначишь...
А как Михаил? Как он? С тех пор как он открыл Анну, обрел ли он для себя покой? Нет, конечно. Тревога вползла ему в душу. Тревога и потому, что был нарушен привычный порядок жизни. Наверно, это смешно, но ему недоставало математики. Это было похоже на ощущение человека, который привык каждый день слушать музыку и неожиданно оказался в мире тишины.
Математика издавна дарила ему радость. Для него была в ней некая поэзия, а следовательно, пластичность ума и сердца. У него была тут заповедь, которой он стремился следовать: не замыкаться в пределах мира профессионального, будь этим миром и сама математика. Круг его коллег делился на кланы: одних увлекала музыка, других — живопись. Михаил прочел у Дарвина, что мозг человека устроен таким образом, что в нем есть участки, ведающие и поэзией, и музыкой, и живописью, и, разумеется, математикой. Пренебрегая художеством, например, ты способствуешь отмиранию определенных участков мозга. Как понимал Михаил, сегодня последствия этого процесса стали еще более грозными, чем прежде. Не ясно ли, что шансы на открытие тем больше, чем уже сфера, которой ученый себя посвятил? До живописи ли тут и естествознания? Оказывается, до живописи и естествознания!
Новый Варенцов? Но какой он, новый Варенцов, если копнуть его поглубже? Благо, что Варенцов многого не может, в этом и спасение. Впрочем, не только в этом. В порядочности Разуневского. Он порядочен? Наверно, это еще надо себе доказать, но вот интуиция всесильная... Ничего не скажешь: этому человеку нет причин не верить. А Ната? Ей вдруг стало жаль отца. Жалость — огонь неодолимый. В нем все горит...
Кравцов проник за варенцовскую калитку, кликнул Нату, как это делал и прежде, но в ответ только скрипнули немазаные петли двери Климовны.
— А ты кричи не кричи, не докричишься, — молвила она участливо.
— Чего так? — спросил Михаил, и тревога коснулась своими холодными пальцами сердца.
— А они повели отца Петра просорушку смотреть.
— Кто — они?
— Варенцовы!
Климовна ушла. Как-то сразу утратилась ясность, все стало трудным. Только слух обострился. Все, что только что было немо, ударило едва ли не в сердце. И крик, паровозов на железной дороге. И сонный лепет уток на протоке. И железный голос неведомой птицы в листве акации.
Надо ли идти к просорушке? Надо ли?.. Он еще спрашивал себя вновь и вновь, когда, казалось, против воли своей направил стопы свои туда, куда только что зарекся ходить. Он шел, едва передвигая ноги, и гнев жег ему грудь. Гнев против Наты. Он дошел всего лишь до середины двора, когда прямо перед ним встал Варенцов. В руках у него был обломок нарезного шпунта.
— Вот заманил отца Петра на просорушку, хочу, чтобы помог мне новый шпунт нарезать, — произнес он и едва ли не сунул в руки Михаила обломок шпунта. — Пусть поработает на общее дело: и ему в радость, и делу — подмога... Как ты, Миша?
Кравцов молчал.
— Ты что посуровел, Кравец? Я говорю: пусть поработает...