реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 43)

18

Дождь продолжал лить, кулек размок и треснул, глянули яблоки, ярко-красные, глянцевые, вода сбегала по их глянцу, не оставляя следа.

— Дойдем до пристани вместе! — Арташес вновь ткнул свободной рукой в сторону моря — судно сейчас было застлано завесой ливня: поистине он лил как из ведра.

— Значит, дядя Хачерес решился? — указал я на судно, стоящее в море, а сам подумал: наверно, нелегко было развязать тот узел, тот тугой узел, если отъезд был перенесен с осени на весну а потом с весны на осень.

— Решился, хотя белые ковры и остались на Вите! — произнес Арташес и сделал попытку удержать яблоки — кулек расползся, и яблоки надо было удержать руками. — На Вите! — повторил Арташес и повел головой — вода бежала по его лицу струями. — Ну, вот здесь можно и проститься! — сказал он, когда мы достигли пристани, — у дощатого помоста стоял катер с последними пассажирами, направляющимися на судно. — Я скажу отцу, что видел вас, ему будет приятно. — Он приник ко мне мокрой бородой. — Может, когда-нибудь встретимся, там встретимся? — указал он на море, которое застлала завеса ливня, — он шел, этот ливень, с суши на море.

— Встретимся.

Катер ушел, а я продолжал стоять, надеясь, что ливень, шумящий над землей и морем, стихнет и я увижу корабль вновь. Ливень стих лишь через час, море стало видимым, но судно уже ушло.

НАНА

Человек стоит столько, сколько видят его глаза.

Скоро нашей нане сто лет, да, целых сто, но она еще крепка. Когда пыльным вечером она идет по городу, по Бульварной, мимо водокачки и церкви, нет человека, который бы не встал и не склонился над ее рукой. Все знают: это идет нана, наша нана...

Он никогда не предупреждал домашних о своем приезде — радость сильнее, когда она неожиданна, так казалось ему. Еще в детстве у него была своя заповедная тропа: через соседний двор, поросший бурьяном, через огород и сад — вот и окно наны. Сколько раз, украдкой возвращаясь с Кубани, он приходил домой именно этой тропой. А нана? Главное, проскользнуть в комнату наны, а там все спасено. Защищая тебя, нана скажет, кто бы перед нею ни стоял: «Учба...», что значит «Уходи-ка..» Скажет и рукой не пошевельнет, не говоря уже о палке, палка, коричневая палка с простеньким костяным набалдашником, будет лежать недвижимо.

Вот и сейчас: может быть, пройти той заповедной тропой и проникнуть в дом так, будто бы и не уходил из него, будто не было этих четырех лет, будто и Якутии не было, ее алюминиевого неба, ее каменистой земли, ее сини и ее хмари, ее безмерных далей, ее бескрайних дней и ночей — от зари до зари — жизнь. А утро уже пришло, и до́ма уже, наверно, все на ногах: мать хлопочет у плиты — жарит лякуме или в круглой корзине отцеживает свежесваренный сыр. Ефрем уже взвил над крышами ярко-белый табунок своих голубей — мать писала, что старую будку, в которой когда-то разводил своих широкочубых и лохмоногих отец, Ефрем заселил бесчубыми и голоногими. Нана тоже выбралась на порог, ближе к солнцу, и кормит утят — май; наверно, уже есть утята, самый первый выводок. Время от времени она поднимает палку и грозит ею внуку, который своим свистом распугал на дворе все живое. «А... ты... кошененка, проклята... — кричит она ему, тщательно подбирая русские слова, и, наклонившись к утятам, шепчет ласково: — Кушай... кушай... кошененка...» Нане кажется, что все маленькие «кошенята» и все они похожи друг на друга, хотя бы тем, что появились на свет уже со знанием русского, а она, нана, живет почти сто лет и не может его осилить. «Кушай, кушай... кошененка...» А Фижецук, Беленькая, как она? У нее тоже есть свое дело этим утром: наверно, вошла в комнату наны и протерла сухой тряпкой и подоконник, и шкаф, и столик рядом с кроватью, и эту шкатулку коричневого дерева... Какая она Фижецук, русская девушка?.. Мама как-то писала, что она и по-адыгейски говорит преотлично. В самом деле: какая она, Фижецук, Беленькая?

Капрел пересек пустырь. Как в детстве, бурьян был напитан горячей пылью и горьковато-мятными запахами — так пахнет ромашка, разогретая полуденным солнцем. И, как прежде, небо над пустырем было высоким и полным света. Все было как прежде, только в стороне поднялись акации, одна круче другой, — белая кашка уже потускнела, со дня на день опадет, май в этом году был знойным, и яблони уже отцвели, только вишня еще удерживала ярко-розовые свои перья, а у них действительно тот же запах, что у коры, устойчивый, тревожный... Только старое абрикосовое дерево, стоящее под самым окном наны, как-то осело и раздалось — взберись на нижнюю, самую кряжистую ветвь и шагни в окно. От одной этой мысли беспокойно и счастливо застучало сердце.

Он бросил чемодан в траву и, подтянувшись, взлетел на дерево. Из открытого окна потянуло неистребимо радостным дыханием родного гнезда — эти запахи отстоялись в глубоких, заполненных тьмой ящиках бабушкиного шкафа, где осенью дозревали фунтовые алагирские груши, снятые с дерева до срока, на потаенных полочках шкафа, где в глиняной полумакитре аппетитно возвышалась горка пирожков с вишнями, чуть-чуть очерствевших, сизых от вишневого сока, в холодных сумерках зимней кухни, куда еще в марте перенесли из погреба добрый ихачай, бочонок с кочанами соленой капусты, крепкой, ядрено-белой, хрусткой.

Комната была пуста, но пиала, стоящая на столе, была полна калмыцкого чая, — значит, нана еще вернется сюда. Он осторожно шагнул на подоконник, спрыгнул, приоткрыл дверь в соседнюю комнату. Прямо перед ним, на корточках, перед распахнутой дверцей шкафа сидела мать и держала в руках тарелку с хлебом. Она взглянула на него испуганно, тихо вскрикнула и положила хлеб на пол.

— А сы чаль дах... (а, мой красивый ребенок...) — сказала она, но подняться с пола у нее уже не было сил. Он подошел к ней и приподнял ее, а она припала к нему на грудь и повторяла все так же громко: — А сы чаль дах...

У него как-то сразу отпало желание озорничать. Он медленно вышел с матерью из дому. На пороге в самом деле сидела нана и кормила утят. Защитив загорелой рукой глаза от солнца, она посмотрела на него, посмотрела строго.

— Как живешь-поживаешь? — произнесла она бойко.

Среди тех русских, кого она знала, почти все были казаками, жителями окрестных станиц, поэтому то немногое, что она говорила по-русски, она восприняла из их говора.

— Как живешь-поживаешь? — повторила она, радуясь тому, что так складно вдруг заговорила по-русски, и протянула Капрелу руку. И, как некогда в детстве, он припал губами к ее смуглой коже. Потом с крыши сполз Ефрем и, подойдя к брату, неловко и радостно ткнулся лбом в его плечо.

— Теленок... совсем теленок! — засмеялся Капрел и, ухватив брата за чуб, несильно потряс голову. — Теленок!.. Он оглянулся вокруг, разыскивая глазами Фижецук, Беленькую, но мать заметила его взгляд и улыбнулась, улыбнулась застенчиво и робко.

— Фижецук?.. Ее ты ищешь? Она пошла за молоком — вернется скоро...

Он смутился:

— Да, я привез ей куклу...

Мать засмеялась:

— Куклу?

И Ефрем засмеялся:

— Куклу?.. Фижецук — куклу!..

А нана сердито взглянула на внука, сказала без улыбки:

— Ну что ж... в куклы и мне играть не поздно!

Сказала и посмотрела на калитку. Калитка открылась, и в ней появилась Фижецук. Капрел взглянул на нее и сразу решил, что он не покажет ей свой подарок: там, у калитки, застенчиво обхватив четверть, полную молока, стояла девушка с белыми косами.

— Подойди, Фиженпук, — сказала мать по-адыгейски, — это Капрел... твой брат Капрел... — повторила она. — Ты ведь помнишь его?

Фижецук поставила четверть и поклонилась:

— Помню...

Они стояли и молча смотрели друг на друга, смотрели и медленно краснели, он и она.

Мать затревожилась:

— Господи, да что с вами? Подайте друг другу руки... как брат и сестра... Ну?..

Но они не двинулись с места, только покраснели еще гуще.

А нана подняла свою коричневую палку с костяным набалдашником, сказала:

— И ничего ты, невестка, не понимаешь... Идите, дети... ты, Фижецук, иди в дом... приготовь что надо, и ты, Капрел... Или, внучек, иди...

А Капрел взглянул на нану и вздрогнул: ее маленькие твердые глаза уперлись в него, уперлись прямо в сердце, а руки недвижимо сжимали набалдашник палки. Только сейчас Капрел заметил, какие у наны большие руки, большие, щедро опаленные солнцем, иссеченные морщинками, точно сухая земля трещинами. И Капрел подумал: как много сделали эти руки, сколько надоили молока, накололи дров, печей истопили, хлеба испекли... Может, и в самом деле надо целовать эти руки, загорелые, с кривыми, покалеченными работой пальцами.

— Да, иди, Фижецук, приготовь что надо, — смеясь повторил Ефрем и состроил ей рожу.

Капрел посмотрел на брата: ну конечно, Ефрем видел в ней сестру, только сестру.

А Капрел зашел за дом, туда, где в траве лежал его чемодан. Что произошло в эти четыре года? Ведь он оставил ее совсем малышкой... Да, он оставил ее совсем малышкой. Она была краснолицей, и у нее никак не отрастали косы. А еще раньше Капрел помнит, как мыли ее в круглом тазу и он бегал за горячей водой, а потом стригли ей ногти, и Капрел кричал: «Мама, мама, осторожней, ты сострижешь ей мизинец... посмотри, какой он у нее маленький!» А еще, еще раньше... это было в сорок третьем, в феврале. Наши погнали немцев с Кавказа, но те отходили с боями. В ту ночь от зари до зари гремели пушки — бои шли к северу от города, — и турлучная хибара, казалось, уходила все глубже в землю. Мама встала и растопила печь, хотя солнце было далеко — в феврале оно припаздывает. Войска еще шли у нас под окном, когда кто-то постучал в нашу дверь, — видно, человек приметил огонь в окне или дымок над трубой. Мама выглянула в окно и никого не увидела. Тогда она бросилась к двери и, распахнув ее, невольно наклонилась. На крыльце лежала малышка — байковое одеяло стянул солдатский ремень. За ремень был подоткнут лист бумаги, серо-синей, неотличимой от февральских сумерек: «Добрый человек, сбереги сестренку мою, сиротину круглую. Отвоююсь — приду за ней. Ерин Афанасий». И дописано быстрой рукой, наверно, уже на ходу: «Боюсь нести ее в полымя — загублю...» Да, дописано на ходу: «Боюсь нести ее в полымя...» — за северной окраиной невысокое небо было точно подпалено: там шел бой.