реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 42)

18

Авакяна не было, и нас встретил Арташес, встретил и повел в дальний конец двора — там, на краю виноградника, сидел папик.

— Вот мы пришли к тебе, папик, — сказал Тадьян, склонившись над рукой старого человека.

— Лав, шат лав, — улыбнулся старый человек и указал на глиняное блюдо рядом, на котором покоились густо-желтые гроздья винограда, точно такие, какие были видны отсюда на виноградных кустах. — Лав, лав, — обратил он взгляд на глиняное блюдо. Точно приглашая гостей отведать винограда, что лежал на блюде, он переложил небольшую гроздь на ладонь, взял выпавшую из грозди виноградинку, осторожно и несмело поднес ее ко рту. Мы взяли по кисти, стали поодаль. Теперь я видел папик так, как не видел прежде. У старика были жесткие, точно верблюжья колючка, брови и добрый рот, — видно, характер папик где-то здесь: брови, рот.

— Банк и почта? Так? — спросил Тадьян Арташеса и искоса посмотрел на папик — старик продолжал держать на раскрытой ладони гроздь винограда. — Так?

Арташес улыбнулся:

— Не столько банк, сколько почта... — Его глаза, обращенные на папик, были полны любви неодолимой — никогда дед не был ему так дорог, как в эту минуту.

— А почему... банк и почта?

— А вот почему... Я спустился с гор и сказал папик, как говорил ему в детстве: «Сделаешь то, о чем я попрошу?» И папик обещал. Каждые два месяца он обходил город и собирал в свою сухую ладонь все, что мог собрать для партизан, собрать и переправить в горы... Банк и почта? Да, пожалуй, банк и почта!

Папик взглянул на нас и, точно проникнув в смысл разговора, согласно покачал головой:

— Лав, лав...

Не хотелось уходить отсюда. Вот так бы стоял бесконечно, глядя на поляну, неплотно укрытую сухой сентябрьской травой, на кусты винограда, обремененные янтарем, на папик, который все еще держал на почти янтарной стариковской ладони нетронутую гроздь.

— Арташес, вы сказали папик об... озерах? — спросил вдруг Тадьян, да, взял вдруг и спросил — этакая смелость была, пожалуй, и не в характере Тадьяна.

— Нет, товарищ Тадьян, я не мог это сказать папик.

— А я думал, что это папик остановил отца, — вымолвил Тадьян.

— Нет, товарищ Тадьян, это он сам.

— Сам?

— Сам.

Вон как повернулось все круто: да не ворвались ли сомнения в душу Хачереса? Да, да, распахнул окна всем ветрам, сорвал со стен ковры, увязал и зашил в мешковину, а потом вдруг сказал: «Стоп!» Что так?

Мы покинули авакяновский дом, не дождавшись Хачереса. Может быть, нам и не суждено было его встретить в этот вечер, если бы улица, спускающаяся с холма, не была узка, — навстречу шел Хачерес.

— Мы были у вас, дядя Хачерес, — сказал Тадьян. — Решили поспешить: вот уедете, и не простимся...

Старший Авакян упер ногу в камень-валун, оказавшийся подле, упер с силой, но камень продолжал лежать недвижимо, он точно врос округлым своим боком в землю.

— Старий человек как камен, — сказал Хачерес неопределенно и посмотрел вниз — дорога была здесь ощутимо наклонной. — Даже под гору не идет, а?.. Вот папик, я говорю ему: «Солнце тебе плохо — иди дом», а он сидит на солнце... Вы видели папик? — Не иначе, он испугался своего вопроса, торопливо поклонился и ушел. Еще долго было видно, как он идет в гору, идет, точно несет нелегкую ношу, останавливаясь. Он ушел, а мы не могли двинуться с места. Он точно приковал нас к камню-валуну с обкатанными боками, приковал, а сам ушел: думайте!

— Его надо понять, — сказал Тадьян и краем глаза посмотрел на гору, по которой нес свою нелегкую ношу старший Авакян. — Его надо понять: в этих коврах белых его жизнь прошлая и, пожалуй, будущая...

— Значит, прав он и прав сын его? — спросил я, спросил не столько Тадьяна, сколько себя. — Ведь бывает же так в жизни: прав один и прав другой, а?

— Нет, я этого не сказал, — произнес Тадьян и отошел от камня — ему стоило труда отковать себя от этого камня-валуна, обкатанного сильной водой. Отошел и еще раз взглянул на гору. Авакян все еще был виден — истинно, трудным было его восхождение в этот раз.

На другой день я покинул город на Вите, направляясь в Родопы. Зима пришла в горы рано, ветреная и изобильно снежная. На равнине было еще тепло, а здесь уже дохнуло морозом. Снежная буря точно отутюжила склоны гор, все сровняв и отполировав, — солнце смотрелось в горы, как в зеркало. Я вернулся на Виту и был поражен тишайшим теплом, в которое погрузил степь октябрь. И не только степь, но и город на Вите... Тадьяна не оказалось, и, как прежде, меня встретил лейтенант.

— А подполковник верен своей математике? — указал я на грифельную доску с разводами мела, — видно, еще недавно Тадьян решал логарифмы.

— Да, эта доска для подполковника — как хороший «Беккер» для пианиста! — произнес лейтенант смеясь. — Час игры, чтобы не одеревенели пальцы. Каждый день, каждый день, кроме разве сегодняшнего...

— А что сегодня?

— А вы не заметили, когда ехали через город? Умер старик Авакян. Ну, этот старик, который был и почтамтом, и казначеем у партизан. Город обнажил головы, весь город... Подполковник, разумеется, там.

С той высокой точки, куда вырвалась моя машина, глазу открылось белое, а вернее, желто-белое поле, каким оно может быть по осени. И едва ли не из конца в конец этого поля протянулась длинная цепочка людей, идущих за гробом. Действительно, город на Вите обнажил головы. Самым характерным было то, с каким единодушием, а может быть, и воодушевлением город объединился в своем желании отдать последний долг старому человеку. Может, и впрямь его доброта и участие в делах человеческих были так велики, что люди не помнили и не хотели помнить, что он пришел из чужой страны.

Идущие к кладбищу уже достаточно удалились от города, я погнал машину через стерню. Давно не было дождя, и земля казалась сухой и рассыпчатой, как порох. Она точно взрывалась под колесами машины и пыль, серо-сизая и знойная, пахнущая сухой травой и солнцем, застлала все вокруг. Люди, следующие за гробом, долгое время не были видны, а потом возникли вдруг. Я бросил машину в степи и пошагал им наперерез. Тишина владела идущими, тишина, в которой была не только скорбь, но и торжественность; больше того, раздумие. Собственно, эта торжественность и эта покойная дума были и на лице умершего, которого подняли над пыльной степью руки идущих...

Поздно вечером, когда я пришел к особняку на горе, большой двор, тот самый, посреди которого любил сидеть папик, был полон народа, как много народу собралось на улице. На большом дворе был накрыт стол, за который сразу сели пятьдесят человек, потом еще пятьдесят, потом еще и еще. Кусок баранины с серым хлебом, чуть черствоватым, и стакан кислого вина — пусть не умрет память о папик... Авакян упросил Тадьяна подождать, пока дом покинут последние гости, и сесть за стол, как здесь принято, вместе с самыми близкими. Мы сказали, что готовы ждать, но не так-то просто было дождаться этого часа — люди шли и шли. Но где-то в первом часу ночи мы заняли свои места за деревянным столом. Наверно, беда и жестокая усталость сковали людей прочно: люди сидели молча, не притрагиваясь к еде. Молчали и Хачерес с сыном. Горе точно иссушило Хачереса: его плечи сузились, похудели руки, и лобные кости, до этого могучие, усохли: никогда я его не видел таким маленьким.

— Не могу — скажи ти, син... — взглянул старший Авакян на Арташеса.

Арташес поднялся. Только сейчас я понял, что он не так юн, каким показался мне вначале. Может быть, причиной возмужания было все, что произошло с папик. Наверно, Арташес видел смерть и прежде, но кончина папик способна была совершить в его душе нечто такое, что было ему еще неведомо.

— Мы должны все вспомнить, что говорил наш папик, — сказал он. — Вспомнить и сделать, — он взял кружку с вином и, взглянув на отца, невысоко ее поднял.

Мы с Тадьяном выпили по кружке кисло-терпкой влаги и уже направились к каменной стезе, которая шла от дома на холме, когда увидели дядю Хачереса. Он сидел на ступенях дома и смотрел в ночь. Он сидел там, на ступенях своего дома, будто дом и двор были пусты, — нелегки были сейчас его думы. В этих думах были боль и сомнения, которые казались тем неодолимее, что он не мог о них сказать, опасаясь оказаться неправым. Он очень боялся своей неправоты...

Я бы не узнал, как закончилась эта история, если бы в начале осени не оказался в Варне. Да, стояла осень, ненастная.

Когда я спускался из города к старому порту, было такое впечатление, что за портом лежит гора с хмурым бором на склоне — это было море. Я шел портовым двором, намереваясь пересечь его, до того как возобновится ливень. Тот, кто бывал в Варне, быть может, помнит этот двор старого порта, мощенный камнем, который источило и зачернило время.

Ливень возобновился, и я услышал позади себя шаги человека, бегущего по лужам. Если бы человек не подал голоса, я, пожалуй, не узнал бы его: борода, густая и сизая, скрыла лицо Арташеса, — видно, знак печали по папик.

— Мое сердце-го-о-о! — выдохнул Арташес, конечно же он бежал давно — вот так сердце не зайдет с десяти шагов. — Боялся опоздать! — Он повел свободной рукой в сторону моря — вторая рука была занята большим кульком с яблоками, — только сейчас я увидел двухтрубное судно. — О, мой отец, мой отец! — сказал Арташес, заметив, что я обратил взгляд на яблоки. — «Пойди и купи мне на дорогу «телячьи мордочки»! Пароход вот-вот уйдет, а он: «Телячьи мордочки!» Что поделаешь: старый человек!