Савва Дангулов – Новый посол (страница 26)
Шутка ли, семья воспряла, вся семья: он, она, Игорь... Ради такого — и не это простишь...
Что говорить, его возвращение, конечно, шло от ума, не от чувства. Была бы его воля, никогда не вернулся. Если говорить начистоту, он возвращался к сыну. Нет, не к Вере, а к сыну. Она же думала: к ней. Только к ней. И тешила себя мыслью: это любовь к ней заставила его принять это решение. Вечная любовь, в которую она верила. Всегда верила... Он просыпался раньше ее, обычно в предрассветный час. Рядом с ним лежала старая женщина. У нее теперь была морщинка у губ. Горькая. Может быть, очень горькая. Когда появилась эта морщинка, когда могла появиться? Может быть, в те годы, бесконечно долгие, когда ее душило одиночество? Когда заявили о себе вот эти вечные спутники одиночества: удар маятника в настенных часах, вой ветра в трубе, зловещий удар оборванного железа по крыше? А сейчас старая женщина с исстрадавшимся лицом лежала рядом и, кажется, даже улыбалась. Чему улыбалась? Да простит ли его она когда-нибудь!
Он не ошибся: она простила. Игорю было труднее — он приучил себя к мысли, что у него нет отца. Но и он прикипел. Пожалуй, ради матери. Может же так случиться... Казалось, все встало на свои места, все обрело прочность, у которой нет предела... Оставалось только радоваться. Хорошее слово — прочность.
Однако есть ли у человека полная счастья мера? Он был ошеломлен самим видом Игоря. Вот кому богом дано быть на театре героем-любовником. Сказать «молодой Петухов» — не все сказать. Молодой Петухов; однако с теми твердыми коррективами, которые в состоянии сделать только природа, она куда как привередлива в своем порыве к совершенству.
Петухов спрашивал жену:
— Каким таким образом Игорь стал гримером? У него на роду написано быть героем-любовником!.. Чацким, Вронским, Болконским!.. А он вдруг... перекувырнулся и стал парикмахером!..
Глаза жены застилало слезами:
— Не парикмахером, а гримером, художником-гримером!..
— Какая тут разница?..
— Разница!..
Этажом выше жил Хворостухин. Если надо было укрепиться в нехитрой истине о двух лицах в одном человеке, надо было взглянуть на Хворостухина. Послушаешь его: не очень-то велеречив человек. И слова какие-то нехитрые. Сшибают друг друга эти слова, слушаешь и не возьмешь в толк, что человек хочет сказать. Но вот что непонятно: всю жизнь человек прожил в театре, и всю жизнь кругом его собеседников и друзей были актеры, народ не последнего десятка — интеллигенты, гуманитарии, для которых отчей стихией было именно слово, а человек так и остался безъязыким. Впору сказать: недалек человек! Однако не надо спешить. Всегда полезно, чтобы последнее слово чуть-чуть запоздало и дало возможность людям подумать. Однако что дало неспешное раздумье в этот раз? У Хворостухина была тетрадка, с которой он не расставался ни днем, ни ночью. По слухам, эта тетрадка была заполнена рисунками, которые ее хозяин делал на рынке. Лица, мир человеческих глаз, печальных и пытливо внимательных, смеющихся в откровенном прищуре, тревожно остановившихся. Мир бород, усов и усищ, подусников, бакенбардов и пейсов — одним словом, мир лиц человеческих, своеобычнее и, пожалуй, шире нет ничего на свете, — вмещался каким-то чудом в его тетрадке, чтобы потом воспрять, повториться на сцене в лике толпы бояр, работных людей, челяди тамбовского помещика, всех тех, кого нынче хотела увидеть всевидящая сцена, а она, как известно, востроглаза. И эти лица, запечатленные быстрым карандашом художника, выдавали в художнике и ум, и пристальность взгляда, и дар постигать человека, то есть как раз те качества, которые каким-то чудом не мог явить язык человека. Почему не мог явить? А вот это как раз останется тайной.
Но тайной останется и иное. Почему этот человек, напрочь безъязыкий, сумел увлечь Игоря и заставить подражать себе? Ему бы, Игорю, с его любовью к театру, его данными и его внешностью, стать актером — и каким актером! — а он стал парикмахером. Почему? — вот вопрос. Пример этого тихого человечка оказался убедительнее примера отца и данных, которые сообщил сыну отец? Почему?
Он пробовал заговаривать с сыном — очень старался расположить. Хотел пробудить мысль Игоря, склонив его к раздумьям о театре.
— Смотришь на сцену и думаешь: фантастика, а пораскинешь мыслью — никакой фантастики, ближе театра у жизни никого нет!.. — произносил он воодушевленно, стараясь поймать своим взглядом взгляд сына. — Хочешь сказать: «Жизнь!», а говоришь: «Театр!»
Сын молчал, хотя готов был повторить за отцом: «Хочешь сказать: «Жизнь!» , а говоришь: «Театр!»...»
А пока Петухов искал ответа на свои вопросы, он шел верх, туда, где жил Хворостухин, и часами смотрел, как Пантелей Иваныч клеит парики. И то призвание: большой город, преждевременно облысевший, украсить шевелюрами! Куда как благодарно осчастливить бедных... Да надо взглянуть, какой восторг охватывал этих плешивых, когда они убегали от Хворостухина, именно убегали: вприпрыжку, вскачь, этаким галопом и аллюром... Однако что человеку надо для счастья? Шлепнул ему по темечку этаким блином с тремя волосинами и точно освободил от всех грехов, ото всех жизненных невзгод: счастлив человек! А народ валит валом. Кого только здесь нет: провизоры, зубные техники, пожарники в касках (драгоценную плешинку хранило железо), целый рой банковских чиновников, разумеется, актеры — только успевай шлепать... У Петухова начинало ныть под ложечкой: ну, с нашлепками, что скрывают от глаз людских голое темечко, все ясно, но чем покорил Хворостухин Игоря?
Петухов возвращался домой гроза грозой.
— Погоди, я понять хочу: Игорь бывал у Хворостухина?.. Ну, прежде, прежде?
— Бывал, конечно. У Пантелея Ивановича душа золотая, мы всегда были добрыми соседями...
Ненастье еще больше обволакивало высокое чело Петухова:
— Значит, душа золотая?.. Да?.. Тогда я хочу знать: а Хворостухин бывал у нас?
Она недоуменно смотрела на мужа:
— Бывал, конечно... Ну что здесь такого?
— И ты еще спрашиваешь: что такого?.. Тебе непонятно, что такого?
Он уходил из дому и принимался мерить длинными ногами пыльный двор. Он отказывался понимать: каким образом Хворостухин, заморыш Хворостухин, которому так далеко до Петухова, как от Земли до Луны, обрел такое влияние на сына, а Петухов, державный Петухов со всеми своими талантами, был предан забвению? Будто бы Петухов обратился в Хворостухина, а Хворостухин стал Петуховым!.. А может быть, существо в ином?.. А быть может, суть не в Хворостухине, а в Петухове? Ну есть же в природе такое понятие: отец. Пример дается богом, а может быть, отнят человеком? Может быть, отнят? Если же его надо вернуть, человек, например, неволен это сделать. А он, бог, не хочет. Он вообще не привык менять свои решения. Если решил, то раз и навсегда. А как теперь: изменил? Нет, конечно, И не изменит. Как обычно. Вот так-то. При чем тут Хворостухин?
Он возвращался гроза грозой. Господи, никогда не испытывал таких страстей, как ныне: Отелло, истинный Отелло!.. Старый мавр завладел Петуховым!.. Надо было одолеть бог знает какие жизненные версты, чтобы понять Отелло. Но вот незадача: сердце у Отелло стало не то. Закричит, зайдется в крике: «Как ты могла? Как могла?» А потом затихнет на диване, подобрав ноги: «Сердце порвал, сердце...» Только и спасение: дать ему наперсточек коньяка. Спасительная скляночка с коньяком была у Веры Петровны под рукой. Причастит — и точно рукой снимет все хвори. Отходит Петухова, а сама убежит на кухню. Плачет, разумеется, слезами радости и причитает: «Он любит меня, он любит!..»
Но однажды она опоздала с наперсточком желанной влаги, и Петухов отдал богу душу.
Вера Петровна застонала, заголосила:
— Он любил меня!..
Она искала собеседников — ей все хотелось рассказать, как он любил ее. Она даже пыталась взять на себя вину за его смерть. Ей все казалось: если бы в то самое утро, когда он испустил дух, она бы не пошла на рынок за капустой (была осень, и весь город квасил капусту, разумеется, в кочанах), он остался бы жив. Она повторяла многократно: «И далась мне эта капуста, о господи!» Она уходила на кладбище и часами сидела на его могиле, выкапывая отцветшие цветы и подсаживая зацветающие. Была иллюзия, что в этом пригорке земли не все погасло непоправимо.
Однако однажды она пошла на кладбище и заблудилась — ее нашли в противоположном конце города. Она растерялась до слез: «Как это я могла забыть?» Потом соседки, повстречавшиеся с нею на улице, не без изумления обнаружили, что на ее ногах нет туфель. Потом она вторглась в соседнюю квартиру и не могла понять, почему в ней нет ее резного буфета с фазанами и гроздью винограда.
Видно, ветер, разбушевавшийся внутри ее существа, обрел простор, какого прежде не было, и дул теперь изо всех сил. Он точно наждаком все полировал напропалую, все стирал: имена людей и названия улиц, даты крестин и смерти, названия городов и улиц, оставляя в памяти нечто такое, что было похоже по немыслимой пустынности и однообразию на прибрежный песок: кати сколько можешь — гладко!.. Казалось, она удержала в памяти единственное, бесконечно повторяя: «Как же мы были счастливы, как счастливы!»
Она повторяла это и тогда, когда вдруг обнаружила, что ей трудно вспомнить имя покойного мужа. Кстати, это установил Игорь, и не было границ его отчаянию.