реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 27)

18

— Погоди, мама, но как зовут отца? — спрашивал он ее, усадив рядом с собой. — Скажи: как зовут?

Она улыбалась:

— Не мучь меня!..

Он говорил с врачами. Кто-то из них сказал: «В природе нет ничего необратимого — и этот процесс обратим... Вот попробуйте...» И принялся выписывать очередную порцию лекарств. Писал, что-то нашептывая, — казалось, его перо не останавливалось. Все можно было остановить, нельзя было остановить его пера.

Пока Игорь был рядом, она принимала лекарства. Потом забывала. Но Игорь был неутомим. Он начинал все сначала:

— Так ты вспомнила имя того, с кем ты была счастлива?

Она улыбалась беззлобно:

— Не надо...

Игорь думал: вот так забыть напрочь все можно только в одном случае — если только убедишь себя, что всего этого не было, что все это ровно ничего не значит.

Как заметил он, она пополнела, даже помолодела. Но глаза были пусты. Только улыбка осталась прежней: не улыбка — сияние...

«А может быть, хорошо, что все минувшее объял в ее сознании этакий солнечный ореол? — думал Игорь. — Может, надо радоваться, что ненастье бытия так надежно ушло из всех ее воспоминаний и жизнь предстала перед нею такой светлой? Вот она и сейчас улыбается, она постоянно теперь улыбается — вон как хорошо у нее на душе...»

А она неожиданно вскрикнула, будто напоролась на железо:

— Вы только взгляните: она его взяла за руку и повела! Повела!..

Вскинула руки и медленно опустилась, зажав крик. А он стоял подле, взяв ее за руку, ощущал, как прохладна ее рука. И неодолимая мысль тревожила его: «Всесилен ветер, ворвавшийся в ее сознание, — все выдул, все сровнял с землей, все отполировал железным своим наждаком, только одно ему было не под силу — обида...» И смешно чуть-чуть, и ой как грустно. И вспомнился отец, его нехитрая пропись: «...Ближе театра у жизни никого нет... Хочешь сказать: «Жизнь!», а говоришь: «Театр!»...» Он задумался надолго, — может, самый раз сейчас сказать: «Театр!»...

ЧАДО

Итак, впереди Россия. Нет, в его решении не было ничего неожиданного. Накануне он был на могиле отца. Чудак-человек, отец готовился отойти в мир иной не один год. Нет, он не купил заранее соснового тесу, как делали это деды, не высушил этот тес на горище, не выстругал, не отнаждачил. Он сделал все по-европейски: облюбовал могильную плиту, не торопясь выторговал, а потом собственными руками высек дату рождения и смерти. На последней цифре запнулся, изобразив трехзначное: 196... Шестерка далась с трудом: «Чем черт не шутит, приготовлю себя к десяти годам, а протяну двенадцать!» Только подумать: вон в какой восторг пришел от лишних двух лет, будто бы отвоевал два десятка. Могильная плита почти год пролежала у порога их скромной хижины. Ничего печальнее не придумаешь: могила пришла к порогу дома... А сейчас плита была там, где надлежит ей быть, и все цифры были на своих местах. Последняя тоже: 1969. Небогата добавка, однако и ее жадюга природа не дала: получай, что заработал, и сматывай удочки, да попроворнее!..

У отца была своя философия смерти. Он мог сказать: «Хорошо помер сосед, куда как красиво помер: раз — и оборвалась ниточка!.. Будто и сам ухватил, как это у него хорошо получилось, даже улыбнуться успел... С той улыбкой и ушел в мир иной. Лежал в гробу и радовался. Люди шарахались: тю, ненормальный! А по мне — куда как нормальный: красиво ушел соседушка...»

В последний год все в зеркало на себя любовался. Завел себе зеркало, из которого глаза смотрели блюдцами, а нос — цибулей. Его и так господь не обидел: подарил нос дай боже!.. Смотрит в зеркало и кривит рот: «Чадо-чадушко, глянь сюда: ничего не скажешь, сильны Улютовы носами!» Ему нравилось это «чадо-чадушко» — у него не было иного имени для Степана. «Верно, сильны носами?» Возразил бы, да не можешь: что говорить, не обидел господь бог Улютовых носами — толстые, перешибленные, сплющенные в пятак. Хочешь не хочешь, да поверишь фамильной улютовской присказке: «Не было бы таких носов, пожалуй, потерялись бы в мире. Не носы — штандарты!» Да что там носы! У кого нет толстого носа! Вот глаза — иное дело: один светло-карий, другой сине-сизый, почти голубой... Но вот диво: разноглазие повторилось в Степане, разве только краски были иными: черный и ярко-голубой.

Степан спросил его не мешкая: «Улютов, как ты ушел из России?» (Отец звал себя грубо-торжественно «Улютов», да и сыну наказал: «Я — Улютов, и нет у меня иного имени».) Отец лежал на своей оттоманке, застланной паласом, которым его одарил в последнюю поездку в столицу «блошиный рынок». Солнце ушло за перевал, и тень упала на город. Быть может, на перевале было еще светло, но в город уже проник вечер, самый ранний. «Как ты ушел, отец?» В глазах отца был укор. «Ты меня никогда не спрашивал об этом прежде, — сказал он, не сводя глаз со Степана. — Боишься, что я уже не выдюжу? Не успеешь спросить?» Сыну показалось, что вопрос этот неудобен Улютову и он отводит его, взывая к состраданию. У него были причины не верить отцу, и он настоял: «Скажи, мне это важно: как ушел?» Улютов собрался с силами и повернулся лицом к стене, защитившись худой спиной. Стало ясно: не расковать молчания. Степан и прежде замечал: для отца это тайна. Сейчас Улютов убедил его в этом вновь: тайна, которую могут сберечь сомкнутые уста. Ждать пришлось недолго: Улютов в самом деле сомкнул их...

Вспоминая этот разговор с отцом, Степан корил себя: да надо ли было так настаивать? Хотел бы отец сказать ему об этом, сумел бы это сделать и прежде. Если не сделал, значит, не хотел. Но почему все-таки не хотел? С настойчивостью неодолимой, с какой он подступился тот раз к отцу, Степан требовал ответа и от себя. Что он помнит? Нет, нет, с той ранней поры, самой ранней, когда отец взял его, семилетнего мальца, под мышку и унес в далекое далеко, откуда пути, пожалуй, нет обратно, что он помнит? Он напрягает память, и на него падает дождь воспоминаний, моросящий дождь той далекой поры, холодный дождь пополам со снегом. В памяти встают руины вокзалов, мимо которых проходит их поезд, и отец в зеленой немецкой шинели, бегающий по этим руинам с алюминиевым чайником в руках. «Если отойдешь от вагона, иди в голову поезда, к хвосту не ходи!» — говорил отец, говорил так часто, что захотелось пойти именно в хвост. Пошел и чуть не лег на рельсы на веки вечные. Из вагона вылетел кусок водопроводной трубы и просвистел над головой — кто-то размахнулся во всю силу, труба оставила зримую отметину на рельсе: не иначе, кто-то метил, да маху дал. Вот и сейчас он напрягал память и видел эту трубу, отлетевшую рикошетом от рельсы, — ржавый брус с прозеленью толщиной в руку. Все выветрилось из памяти, а этот эпизод с трубой остался. Этот кусок ржавого железа готов был объяснить многое: стерегли отца, да, не дождавшись, готовы были порешить сына. Там, в хвосте вагона, куда отец заказывал не ходить, были вагоны с мальчишками-погодками — молодые каторжники, их ждала немецкая неволя. Нет предела тому, что готов сделать человек, когда ему четырнадцать лет, — в горькой решимости, в отчаянье, в слезах, которым нет удержу. Невелики, казалось, силы, но их достаточно, чтобы сообщить куску трубы силу ядра. Когда пришла эта мысль? Быть может, в тот первый момент, даже, наверняка, что пришла сразу. Только этим и можно объяснить, что не сказал о происшедшем отцу. Помнится, как бежал по насыпи, перескакивая через лужи (была осень), и озноб страха сводил скулы — до сих пор он слышит, как стучали зубы. Еще помнится, как добежал до своего вагона и затаился в темном углу, свернувшись калачиком, — как ни подбирал ноги, едва не касаясь худыми коленками подбородка, не мог унять озноба. «Обойми чайник, чайник обойми — он не остыл еще...» — говорил отец, пододвигая алюминиевый чайник, — откуда ему знать, что то был иной озноб, его теплом не переможешь...

А потом они оторвались от поезда с мальчишками и продолжили путь одни, — как можно было догадаться, на юг. Сейчас уже не упомнишь, когда кончилась Германия и началась Бельгия, когда оборвалась Бельгия и возникла Франция, поезд все шел и шел, как можно было догадаться, приближаясь к благословенному югу, — как-то сразу источилась осень и наступило лето, без зимы. А вслед за этим встали горы и зеленый замок на уступе горы, зеленый от плюща, облепившего стены. Для каждой поры отец припас свои слова. В ту раннюю пору, когда осели на Изере, отец не переставал твердить: «Для жизни нужны маленькие города — чем меньше, тем лучше». Потом он усвоил иную науку: «У человека все предначертано от рождения, отважиться на большее — значит расшибить голову». Но он, пожалуй, превзошел себя, когда сказал: «Человек может родиться дважды и даже трижды — все зависит от него. Родился и забудь, что прежде жил на свете. Главное — забыть...» Похоже, что эти его присказки-приговорки не имели между собой ничего общего, но это было первое впечатление — на самом деле они были сцеплены и у них была главная мысль. Присказки были на слуху, а главная мысль была сокрыта. Нужно было усилие, и немалое, чтобы ее распечатать. Однако какая мысль? Человек хотел выпарить прежнюю жизнь, обратить в летучее облачко и так разметать, чтобы следа не осталось, — да была ли эта жизнь на самом деле или она привиделась?