Савва Дангулов – Новый посол (страница 25)
— Дайте топор, топор нужен!.. — крикнул Лосев и неизвестно как ощутил топорище в руках, — казалось, само дымное пламя сунуло ему топор в руки, теперь надо было порушить ограду и преградить огню дорогу к соседям. Он взмахнул топором и пошел крошить штакетник, когда во тьме рассмотрел белое платьице сестренки Николая.
— Это я, Сонька, Лев Иванович! — возопила девочка. — Их как ветром кинуло за протоку!..
— Кого, Соня?
— Вовку и Грику!.. Как ветром! И они сгинули, были они — и не стало! — Ее тонкая рука рубанула темь, рубанула коротко, — в этом жесте Лев Иванович ощутил безбрежность ночи, куда ушли мальчики...
ТЕАТР
— Ничего не скажешь, голубь и голубка...
Тот, кого назвали «голубем», был высок, сутул, горбонос, с неистово разросшимися бровями, из которых торчали волосины одна толще другой. Нос, орлино загнутый, и воинственно ощетинившиеся брови выдавали характер и, пожалуй, породу. По тому, с какой гордыней, чуть сановной, старик нес голову, всю в ярко-серебряных с чернью сединах, как прямил спину, не давая бремени лет ссутулить себя, с какой правильностью, едва ли не лошадиной, ставил ноги, он знал цену себе и своей внешности. Если верно, что настоящая красота уходит последней, то тут она еще заявляла о себе, не собираясь уходить.
А та, что должна сойти за голубку, была невелика, хорошо сложена для своих почтенных лет, откровенно светлоглаза. «Здравствуйте! — говорила она идущим навстречу. — Здравствуйте!..» Понимала, что человек может ее и не знать, но была уверена: если и не знает, не осудит; наоборот, будет благодарен. Ее приветствие было полно радушия, а это всегда приятно.
Как некогда, он мог распахнуть все двери и возгласить во всю силу своих легких, которые были здоровы и резонировали на зависть:
Пробуя голос, он начинал петь, а потом, неожиданно остановившись, произносил:
В такую минуту у него была потребность в собеседнике.
— Эти африканские страсти не по мне, — говорил он. — Нужно время, чтобы накалить себя и стать Отелло... Смешно сказать, но не могу играть мавра два спектакля кряду: не хватает огня!.. Нужна пауза дней этак десять, чтобы поднакопить огонь... Войдите в мое положение: где Отелло и где Петухов?..
В доме одно за другим закрывались окна:
— Ну, начали... нет спасенья!
Соседям был известен Петухов: дом-то был населен актерами. Старый дом: он, как говорят, построен вскоре после войны пленными немцами. Построен без претензий, но добротно вполне. Постоял без малого сорок лет и постоит еще. С виду как будто и не состарился. А люди в нем состарились. По крайней мере, минувших лет было достаточно, чтобы уйти из театра и, как тут говорилось все чаще, «обрести заслуженный отдых». Собственно, в словах «заслуженный отдых» начисто отсутствовала ирония, однако слова эти произносились с иронией, даже чуть-чуть горькой.
Не очень-то хотелось отдыхать от театра, хотя и заслуженно.
У дома был свой строй быта, свои малые и большие обычаи. Знали, какая и в какой квартире грядет дата, — собирались всем домом. Было известно, что у жены механика сцены Евдокии Ивановны можно попить чайку с кизиловым вареньем, а у резонера Свистунова — отведать соленой капусты в кочанах. И варенье, и соленая капуста готовились, естественно, впрок, к зимним праздникам, рождеству и крещенью, но истреблялись еще по осени, разумеется, к превеликой радости хозяев. Зиму одолевали тяжело — казалось, что нет ей ни конца, ни края. Собирались у художника-гримера Хворостухина и играли в лото. Странно, но театр вспоминали не часто, хотя театр был рядом. Этот стеклянный куб — не то элеватор, не то водокачка — старым людям трудно было принять за театр. Прежнее театральное здание (новое возвели на его месте) было именно театральным, нынешнее... Страсть ко всему большому может быть и уродливой, думали эти люди, хотя тут были и оговорки существенные... Вот, например, прежде: Петухов, к слову... Взглянешь и не ошибешься: герой-любовник. Что рост, что повадка, что фигура — все одно к одному: герой-любовник. Ну, насчет фигуры могут быть и оговорки. Если раздеть, нетрудно узреть и корсет, и стеганый жилет, и ватные плечи... Но в остальном все на месте. Рост, к примеру, на вату не поставишь? А как он ныне, герой-любовник? Конфуз в труппе лилипутов, пожалуй, за героя-любовника сошел бы, а тут... Нет, что-то непоправимо сместилось: там, где надо сохранить невеликие размеры, — громоздкие Гималаи, а там, где есть смысл в великом, останавливаем выбор на карлике... Надо бы спросить старых людей. Да, явиться к тупейному художнику Хворостухину, где коротают страдную полночь, передвигая фишки, старые актеры, и, на минуту остановив крикуна (благо что играется пятьдесят вторая партия и все уже порядочно устали), попросить у стариков совета. Но никому это и в голову не придет. Вот и получается, что «элеватор» сам по себе, а кирпичный дом, в котором свила свое последнее гнездо актерская старость, сам по себе. А во взгляде, который обратили друг на друга «элеватор» и кирпичный дом, есть и откровенное любопытство, и ревность, и соперничество, хотя какое тут может быть соперничество — силы вон как неравны.
А пока Петухов взял Петушиху под ручку и вышагивает кирпичному дому на диво.
А она нет-нет да и поднимет на него глаза. Поднимет и улыбнется:
— Куда... мыслью воспарился, Леник?
Петухов грозно шевельнет бровями, молвит:
— Вот дали бы сыграть Чацкого... Думаешь, не сыграл?
В ответ она только махнет рукой в беззвучном смехе:
— Сыграл бы, сыграл! — Вытрет тыльной стороной руки случайную слезу. — Сколько Чацкому там по авторской ремарке? Семьдесят три или все семьдесят пять?
Его точно ветром бросит от нее, угнется, надолго умолкнет.
— Ну, не сердись: сыграешь Чацкого, именно Чацкого... — Она и прежде заговаривала с ним первой. — Кого тебе нынче играть, как не Чацкого... — Она берет его за рукав и уже не отпускает. — Прости меня...
И этот ее жест не остался незамеченным.
— Глядите, глядите: Петушиха зацепила своего любящей ручкой... Как молодые: и не подумаешь, что двадцать лет были в раздоре...
— Да неужели двадцать?
— Двадцать, как один день...
Последнее серьезно: действительно двадцать лет. Двадцать. Петухову было сорок семь, когда это стряслось. Недаром у народа зарок такой есть: главное, чтобы в сорок семь перебесился, а там не страшно. У Петухова в сорок семь и началось. Пришел со спектакля, поужинал, хорошо поужинал, обстоятельно, с аппетитом, даже книжку раскрыл, как обычно, на сон грядущий... Потом книжку положил рядом, произнес тихо: «А знаешь, Вера, я влюблен». Поразила будничность того, что этому предшествовало, и эта тишина в голосе. Казалось, такое должно сопровождаться артиллерийским смерчем, а все произошло в такой тиши первозданной, что впору грохнуться оземь и испустить дух. «Сколько ей лет?» — спросила Вера Петровна. Он ответил: «Девятнадцать». — «Целых... девятнадцать?» — «Девятнадцать». — «И ты не боишься?» — «Нет». — «Я бы на твоем месте убоялась». Вот этого Вера Петровна и не могла понять все двадцать лет, пока его не было. Почему не боится? Он ушел на другой день. Разрешил ей взглянуть в окно на ту, что его уводила. Золотоволосая студенточка из театрального училища, в котором он преподавал, взяла за руку и повела. Как своего сверстника, как однокашника своего. Вера Петровна закричала: «Вы только взгляните: она его взяла за руку и повела!.. Это же бог знает что такое... Повела!..» До сих пор не кричала, а увидела в окне и зашлась в крике. Помнится, Игорек проснулся и тоже заплакал. «Прости меня, Игорек, прости...» — твердила она и не могла унять плача. А когда совладала, только и могла спросить себя: «Сколько будет Игорю, когда он увидит отца в следующий раз?..» Оказывается, тридцать один, целых тридцать один. Может, он вернулся не к Вере Петровне, а к Игорю. Когда тебе шестьдесят семь, начинаешь понимать, что есть сын и что есть мать, подарившая тебе сына... Может быть, ради Игоря она его и простила. Может быть, ради Игоря и отважилась забыть все и в самом деле забыла. Напрочь забыла. Да были ли эти двадцать лет, двадцать долгих лет, когда он был в бегах — иначе и не назовешь... Кстати, сейчас они кажутся короче, много короче — не двадцать лет, а двадцать дней. Да есть ли необходимость превращать эти двадцать дней в двадцать лет? Наоборот, пусть они двадцатью днями и останутся.
Странно все-таки бывает с людьми: человек оглядывается назад и видит свою жизнь только в те редкие часы, когда жизнь бьет его по голове, чем сильнее она его бьет, тем пристальнее он всматривается в прожитые годы. Так было и с Петуховым. И в лучшую пору его не очень любили в театре. Считали, что он, как каменное ущелье, всегда дышит холодом. Кстати, высокомерие тоже от этого холода душевного. Но где истоки петуховской гордыни? Кто он, Петухов, откуда он взялся? Насколько он воспринял свою родословную, Петуховы всегда были военными. Профессиональными военными. Наверно, вот этот рост и эта выправка, чуть-чуть гарнизонная, не возникают вдруг. Ее, как породу лошадей, надо растить и холить, при этом одной жизни тут мало, нужны поколения. Поэтому пращуры Петухова не сидели без дела. Когда они секли шпицрутенами мужиков в солдатских мундирах, они работали на далекого потомка. А потомок решил идти стезей дедов и, наверно, достиг бы чинов немалых, если бы не революция. Тех военных, которых революция приняла и которые революцию приняли, вобрала в свои ряды новая армия, а остальных?.. Нет, нет, что стало с остальными? У остальных вышла дорога необычная. В причинах надо разобраться, но в них, в этих причинах, была закономерность: одни пошли в попы, другие в актеры... Петухов стал актером. Этому чуть-чуть способствовала Вера, ее обаяние непобедимое, ее женственность были не столько в глазах сине-голубых и стати, очень юной, сколько в голосе — в перекатах голоса, очень грудных, прерываемых смехом, было волшебство женщины. Наверно, и зрителя: она завораживала прежде всего голосом — музыка была в самой ее речи. Может, поэтому во всем, что произносила она, была и простота, и значительность. До того как он ее встретил, он еще колебался, связывать свою жизнь с театром или податься в попы; повстречав Веру, он отринул от себя сомнения — убедил себя, что должен быть там, где Вера... Непобедима народная мудрость: кто старое помянет... Одним словом, блондинка вспорхнула и понеслась дальше, а он пришел в себя, пришел в себя настолько, чтобы спросить: что же у него есть в жизни? И он должен был сказать себе: Вера. И еще Игорь. Все... Остальное было производным и произошло, казалось, без его участия: он вернулся... Было одно, что все еще его тревожило: как Вера? Сумеет она забыть эти годы, сумеет простить? Он тешил себя: счастье ее будет столь полным, что она забудет, она простит. А как он сам? После стольких лет? Как он найдет ее? Сможет ли увидеть в ней прежнюю Веру? И кем она будет для него теперь? Матерью сына? Женой? Женщиной?