18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сара Перри – Мельмот (страница 24)

18

– Она погасла, – пробормотала она. – Холодная. Скажи отцу. Скажи ему, что все погасло.

Всю ночь мы просидели за столом. Не было ни отопления, ни света. Один раз отец вышел на улицу, но увиденное, что бы это ни было, заставило его вернуться домой. Раздавался стук, словно что-то строили совсем неподалеку, и я почему-то подумал о виселице. На рассвете забарабанили в дверь. Когда я открыл, на пороге стоял герр Беккер, с которым мы иногда вели дела. Он рвал на себе волосы. Он рассказал мне, что чехи восстали против немцев, а ведь те, в конце концов, хотели всего лишь защитить их. «Они захватили радиостанцию и транслируют совершенно чудовищные вещи, и мы боимся за свою жизнь. Сидите дома! Скажи родителям – скажи всем, кому только можешь, – пусть сидят по домам, пока мы снова не окажемся в безопасности!» Потом я видел из окна, что в конце нашей улицы какие-то люди возводят баррикаду, а герр Беккер подходит к ним, высоко вскинув руки. Те, кто был на баррикаде, долго переговаривались с ним спокойным и миролюбивым тоном, а потом выстрелили в него. Я закрыл дверь и вернулся к родителям. Свеча догорела.

Я не могу сказать, в какой очередности все это происходило, – когда мы поняли, что город горит; когда мы услышали рев немецких бомбардировщиков над Староместской площадью; в какой из вечеров я увидел лежавшую на дороге немку, над которой, точно муравьи над паучьим трупиком, копошились мужчины. На третий день мы ели холодное рагу из баранины с кружочками загустевшего желтого жира, прогорклое на вкус, но больше ничего у нас не было. На четвертый день отца начало трясти. Никто не приходил. Страдания и ужас никак не сплачивали нас. Мать расставила на столе все туфли и то возмущалась их истершимися шнурками, то восхищалась глянцевой отполированной поверхностью. «Как же доставка во вторник? – говорила она. – Как они примут заказ, если к дверям не подойти?» Ночью под моим окном кто-то мерно, совсем как дверной звонок, голосил: «Боже! Боже! Боже! Боже! Боже!» Час спустя голос пресекся, а потом еще час до меня доносились бессловесные причитания – впрочем, это могли быть сидящие на подоконнике галки.

Отец воспринял все происходящее как личное оскорбление имени Хоффманов. «Шесть лет! – бормотал он. – Шесть лет я, немец по крови, прожил на немецкой земле. И это все, что я получил? И это все, что достанется моему сыну?» Сабля Хоффманов все время была при нем. Он начал пить. Он не просыхал до самого конца.

Часто, пока я крался по выстуженной квартире, оглушенный голодом и усталостью, я видел столб дыма – вдалеке, как будто на горизонте, – а потом он приближался, пока не начинал подниматься с пола прямо в комнате, и я съеживался, пытаясь оказаться подальше от окна. Каждый раз это зрелище вызывало у меня смесь влечения и страха, как будто то, чего я жаждал больше всего, одновременно внушало мне наибольший ужас. Иногда я различал ухмыляющийся рот, запястье, руку – и ловил себя на том, что тянусь к ней и бормочу: «Мельмот, Мельмот!»

Они пришли за нами на пятый день. Раздался звон бьющегося стекла, и я тогда подумал, что натирал эти витрины так тщательно, как только мог. Помню, каким мягким был свет и как прицельно солнечные лучи выцепили и грязно-коричневые шторы на окне, и грязно-коричневые покрывала на кровати, и мои руки, тянущиеся к дверной ручке. Я помню это очень хорошо, потому что в тот раз Мельмот пришла ко мне не в темноте, а при свете майского утра. В комнате не было никого, кроме меня, но уже в следующее мгновение я понял, что не один. Все произошло быстро и неотвратимо. Потянувшись к двери, моя рука наткнулась не на дерево, не на медную ручку, а на нее. Страх и потрясение пригвоздили меня к месту, и я только и мог, что смотреть. Ее жесткие длинные волосы медленно колыхались, словно под водой, глубоко посаженные глаза походили на масляные пятна на поверхности воды, и их цвет постоянно менялся, переходя от серо-голубого к стальному. Лицо казалось прекрасным и пугающим одновременно. Ее кожа переливалась – то темная, то очень бледная – и напоминала мне тени, пробегающие по стене. Она пристально смотрела на меня таким умоляющим взглядом, что я не мог произнести ни слова. Потом поднесла палец к губам: молчи! – и ее глаза наполнились слезами, медленно заструившимися по впалым щекам.

Я слышал, как за дверью пронзительно взвизгнула мать и как ее обозвали немецкой шлюхой. Я слышал, как громко завыл отец и как его обозвали коллаборационистом и трусом. Раздался крик матери: «Нет! Я не пойду! Не пойду!» Я снова шагнул было к двери, но Мельмот сквозь слезы зарычала, как зверь, которого лучше не злить. «Я не пойду!» – упиралась мать, и я понял, что ее схватили. Потом я услышал смех, и кто-то сказал: «Что за отважный немецкий солдат нам попался, а, старик? Ты когда-нибудь видал подобное? Heil, солдат! Покажи нам, как это делается!» Я закрыл глаза и представил отца с саблей Хоффманов в руке. Я видел, как он делает ложный выпад и наносит удар, неумело сжимая оставшиеся бесполезные пальцы на правой руке, – видел, как он смешон и каким смешным он был всегда, каким смешным было все это: кровь, земля, гордость, имя. Потом раздался взрыв – несильный, но прозвучавший очень близко. «Оставь его, – сказали за дверью, – он получит все, что ему причитается». Звуки ударов, топот ботинок по лестнице, и они ушли. Я открыл глаза – Мельмот тоже исчезла. Ее отсутствие было настолько всепоглощающим, что я ощутил боль утраты. Она видела, что я наделал, – видела мою жажду обладания, обиду, зависть, трусость – и все-таки пришла ко мне. Слезы хлынули у меня из глаз, как вода из разбитой бутылки. Что я оплакивал? Мать? Отца, которого всегда презирал? Фредди Байер и свет, золотивший тонкий пушок над ее коленями? Франца и его протянутую руку, которую я отверг? Я не знал.

Где-то в соседней комнате прибирался отец. Я слышал, как методично и аккуратно он складывает вещи в стопки. Я не понимал, почему он так и не позвал меня. Потом раздались какие-то странные звуки, как будто изголодавшийся человек наконец добрался до еды и уплетает что-то, не в силах удержаться от чавканья. Старый мерзавец, подумал я. Как можно прятать еду от собственного сына? Я со злостью распахнул дверь. Он не сидел за столом, а навалился на него – так, по крайней мере, казалось, – почти распластался на нем в изнеможении, словно человек, пришедший домой после трудного рабочего дня. Из его горла вырывались булькающие звуки, и он склонялся к столу все сильнее и сильнее, пока не стукнулся о него лбом в том месте, куда мать ставила тарелки с мясом. В ярком утреннем свете я разглядел какой-то длинный мокрый предмет, тянущийся от него ко мне. Это было лезвие сабли Хоффманов. К окровавленной стальной поверхности что-то пристало – кажется, клочки одежды и куски вырванной плоти. Он как-то умудрился всунуть рукоятку в щель между сломанными досками пола и подпереть ее, чтобы не вывалилась, тяжелыми вещами – кассовой книгой, за которой он сидел по ночам, и материнским катком для глажки, – а потом бросился на острие, наверное воображая себя трагической личностью, с которой жестоко обошлась судьба. Он был еще жив. Из раскрытого рта струилась кровь и еще какая-то жидкость. Глаза были широко распахнуты. Затем под тяжестью тела лезвие вошло в живот еще глубже, и на этом, вероятно, все кончилось, потому что весь вечер я просидел рядом с ним за столом и больше не услышал от него ни звука.

Ночью домой вернулась мать. На ней не было ни пальто, ни туфель, ни чулок; она подволакивала ногу. Руки у нее опухли и загрубели, и она зубами вытаскивала из ладони занозы. Она села рядом со мной за стол. Если она и заметила отца в луже крови, лаково засохшей на деревянной поверхности, то не подала виду. Я спросил:

– Куда они тебя увели? Что ты делала?

В кармане у нее был кусочек хлеба, и она положила его на стол. Я принялся его есть.

– Все женщины на баррикадах, – сказала она. – Разбирают их. Завтра начнут рано утром. Лучше выспаться.

Потом она подняла ту ногу, которую подволакивала, и стала разглядывать ее.

– Зачем они сделали это? – пробормотала она. – Зачем им это делать?

Я посмотрел туда и увидел, что с пятки у нее был очень ровно вырезан кусочек плоти в форме квадрата со стороной в полтора сантиметра. В аккуратной ране виднелось месиво желтоватого жира и волокнистых мышц. Я продолжил есть хлеб.

Они явились вечером следующего дня – вошедшие без шума люди в форме, сверявшиеся с бумагами. «Йозеф Хоффман, отец. Йозеф Хоффман, сын. Адела Хоффман, мать». Они взглянули на отца и сделали пометку. «Спускайтесь. Возьмите с собой документы и верхнюю одежду». На подоконнике сидели галки. Никто нас не трогал, никто не разговаривал с нами. Во всем соблюдались приличия и порядок.

Улицы были полны народа, и воздух буквально кипел, словно в его состав входил горючий газ и город мог взорваться от малейшей искры. «Туда», – сказали нам и велели встать рядом с кучкой других немцев, осунувшихся от голода и бессонницы; мы, должно быть, выглядели так же. Одни стояли с пустыми руками, другие сжимали ручки портфелей, как будто собрались, как обычно, идти на работу.

– Делайте, как вам скажут, – посоветовала моей матери женщина с обритой головой. – Просто делайте, как скажут.