18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сара Перри – Мельмот (страница 26)

18

– Видишь, малыш Хоффман? – спросила женщина, и ее объятия были тюрьмой, из которой я так потом никогда и не выбрался. – Видишь, что ты сделал со своими друзьями?

И тут я увидел на железной койке девочку, и изо рта у нее медленно, как дождевая вода из водосточного желоба, текла какая-то грязная жидкость. Когда-то она носила под школьной юбкой розовое атласное белье и читала книги, которые мать запрещала ей читать, когда-то она танцевала со мной под звуки радио и любила кофе с сахаром и сливками, и ей было шестнадцать, и девятнадцатого августа сорок второго года она была убита – не под влиянием сильных эмоций, не в приступе гнева, не обычным человеческим способом, а колесами огромного механизма, и я был одним из зубцов его шестеренок.

И Мельмот проговорила:

– Кто еще, кроме меня, узнает о твоем преступлении? Кто, кроме меня, видел, что у тебя на душе? Что, если они знали, юный Хоффман? Что, если они видели?

– Тогда я обречен, – сказал я.

– Обречен! О да, ты обречен! – Она выпустила меня и рассмеялась. – Разве ты не видишь, какое наказание тебя ожидает?

Я огляделся по сторонам и понял, что повсюду по-прежнему приводят в исполнение наказания: людей мучают, людей сжигают живьем, и где-то сейчас точат ножи, предназначенные для меня.

– Если я буду наказан, то я это заслужил, – отозвался я, но мне было страшно.

– Разве заслуженный огонь меньше жжет? Разве справедливые удары наносят тупыми ножами? Ты думаешь, что будешь страдать меньше, если ты грешен?

Она дотронулась до моей руки, и я почувствовал боль в запястье. Она всего лишь коснулась меня указательным пальцем, но боль была такая, словно мою руку пригвоздили к земле и спокойно и размеренно раздробили в ней камнями все кости. Тогда я осознал, что боль может лишить меня человеческого облика и превратить в существо, которое хуже животного. Я сделал бы что угодно, лишь бы избежать этого, я откусил бы себе язык – но тут Мельмот убрала руку, и боль отступила. Я стоял посреди улицы, задыхаясь, и Мельмот больше не возвышалась надо мной. Она была одного роста со мной, глаза ее были холодны и спокойны, и она заговорила тихо и застенчиво, точно боялась, что я повернусь и убегу.

– Йозеф, маленький мой, малыш Хоффман. – Она снова дотронулась до моей руки мягкой ладонью. – Йозеф, тебе не жаль меня? Ты никогда не чувствовал, каково это – быть одиноким? Я единственная из всех, кто сумел выжить на корабле, потерпевшем крушение посреди моря без приливов! Я единственная звезда, освещающая все выжженные галактики! Кто принесет мне воды, когда я захочу пить? Кто отзовется, когда я заговорю?

Никогда – ни до, ни после – я не слышал более чарующего, более обольстительного голоса, и я бы, пожалуй, повесился на кронштейне вывески Байеров, если бы она только попросила.

– Йозеф, мой милый, сердце мое, – продолжала она. – Пойдем со мной. Пойдем, ты будешь моим спутником. Что тебе остается здесь, кроме страданий? Что тебя ждет, кроме справедливого воздаяния за твои поступки?

Я посмотрел на Новака. Все это время, пока Мельмот говорила, он ползал на коленях, истекая кровью, и всхлипывал, а окружавшие его мужчины и женщины с мрачными, алчными лицами смотрели на него.

– Но что тогда будет с герром Новаком? – возразил я. – Как я могу оставить его одного, чтобы его избили прямо на улице?

Ее голос стал еще более пленительным, зазвучал еще мягче. Она зашептала мне на ухо:

– Что же ты можешь сделать? Ты всего лишь школьник. Оставь его! О, Йозеф, мой милый мальчик, по которому я так тосковала, возьми меня за руку – мне так одиноко!

Она протянула руку, и соблазн был так велик, как если бы я разом ощутил все муки голода, которые когда-либо испытывал в жизни. Я не смог бы сказать, что меня ждет, если я подам ей руку, но точно знал, что тогда больше не будет ничего этого: ни жестокости, ни зажженных спичек, ни ребенка, которого избивают на пороге. Я шагнул было к ней, и ее лицо изменилось – оно озарилось триумфом, и голубой свет засиял в дымчатых глазах. Я опустил руку в карман и нащупал камень. Он был тяжелым, и его шершавая поверхность сгладилась от того, что я постоянно крутил его в ладони. Я посмотрел на Новака, на горевшие посреди улиц костры, на ребенка, которого били туфлей, на уполномоченных с заточенными карандашами и листами бумаги в руках, на стоявший в конце улицы грузовик с вхолостую работавшим мотором. Я сказал:

– Нет.

Это был единственный смелый поступок за всю мою жизнь.

– Нет. Я не пойду с тобой. Я остаюсь, чтобы помочь другу.

Она мгновенно преобразилась. Прежние мягкость и обворожительность исчезли, и мне стало страшно. Худая, высокая, с огромным алым ртом, внушающая ужас немигающим взглядом сияющих глаз, она стояла в лужице крови, и я видел, как кровоточат ее ноги, стертые до костей.

– Глупец! – взвизгнула она пронзительным голосом, и галки вились вокруг нее, как мухи вокруг дохлой собаки. – Глупый мальчишка! Думаешь, ты можешь заслужить искупление за все, что наделал? Думаешь, в тебе достаточно крови, чтобы уплатить долг? Я видела, какое наказание тебя ждет, – я уже была свидетельницей этому!

Я не мог больше выдержать ни ее крика, ни ее вида – я закрыл глаза и зажал уши, а когда наконец убрал руки, то услышал мужской голос. Уполномоченный чех с нетерпением повторял:

– Ты знаешь этого человека? Ты его знаешь? Кто он?

Я открыл глаза. Мельмот исчезла, и снова наступило утро. Было утро, и избитый ребенок не шевелясь лежал на ступеньках. Было утро, и моя мать мрачно рассматривала рану на ноге. Было утро, и Новак стоял на коленях и смотрел на меня.

– Я знаю его, – сказал я.

Я шагнул вперед и со всей силы ударил Новака, и мои пальцы окрасились его кровью.

– Предатель! – выкрикнул я и плюнул в него. – Ты предал свою родину! Тебя надо повесить!

Уполномоченный постучал ручкой по бумаге.

– Что ты имеешь в виду? Что значит «предатель»?

– Он знал, кто живет в этом доме. Он знал, что они евреи, и ничего не предпринял. Кто знает, что он еще наделал? – Я снова плюнул в него. – Свинья! Предатель! Грязная славянская крыса!

– Это правда? – мягко спросил уполномоченный чех.

Ждал ли я, что Новак посмотрит на меня с благодарностью? Ждал ли я, что он поймет, что я сделал? Женщина в военном кителе встряхнула его и поинтересовалась:

– Ты язык проглотил, что ли? Это правда?

Новак яростно закивал – молча, как оглушенное животное. Потом сказал по-чешски:

– Я старший сержант Новак. Я сделал все, что мог. Я сделал то, что считал правильным.

Женщина разочарованно и презрительно хмыкнула и выпустила его. Новак упал на землю.

Уполномоченный посмотрел в свои бумаги. Посмотрел на Новака. Посмотрел на женщину и на ожесточенные лица жаждущей мести толпы. Так же выглядел мой отец, когда подсчитывал дневную выручку и заносил цифры в гроссбух. Потом он пожал плечами и сказал:

– Его имени здесь нет. Оставьте его.

Потом он взглянул на меня с презрением, которое с тех пор со мной всю жизнь, как клеймо.

– Пошли, – бросил он.

И мы пошли, вся наша маленькая группка, навстречу ждавшему нас наказанию: моя мать, хромающая и вытирающая нос рукавом блузки, бритый мужчина с кровоточащими порезами на голове. Кто-то распахнул дверцы грузовика в конце улицы. Я обернулся. Толпа начала расходиться. Запас их ярости был истрачен. Осталась только одна женщина, молоденькая и очень красивая, с голубым шарфом на голове. Она стояла рядом с лежавшим на земле Новаком и пинала его ногой, как пинала бы просто кучу грязной одежды.

В грузовике сидели и ждали молчаливые женщины и дети. Я так ослабел, что им пришлось помогать мне забраться внутрь. Места для матери уже не было. Мы уехали, а она осталась ждать, пока кто-нибудь придет и скажет, что ей делать. Больше я ее не видел.

И вот меня тоже отправили в Терезиенштадт, предварительно вывезя оттуда немногих оставшихся в живых евреев и тем самым наконец избавив их от сыпного тифа и убогого существования в этих стенах. Я провел в заключении девятнадцать месяцев и тринадцать дней вместе с другими мужчинами и женщинами, с которыми нас объединяло общее преступление. Я все время думал, не хожу ли я по тем самым местам, где ходили Франц и Фредди Байеры, не страдаю ли я так же, как они, и понимал, что мои невзгоды – просто жалкое подобие того, что пережили они. Но я не пишу о том, что происходило со мной. Пусть они будут песней, а я – умирающим отзвуком.

Часть 2

Карел Пражан

Дом Джона Баньяна

Бедфорд

Дорогая Тея,

Как видишь, я в Англии. Здесь холодно, но это совсем не похоже на чешские сухие морозы. Сырость стоит такая, будто природа неделями плачет о чем-то. Я уже несколько дней живу в этой комнате с розовыми моющимися обоями и розовыми занавесками с оборками. По утрам хозяйка готовит тосты – слегка подогретые белые квадратики, мягкие, как шерсть, и мы едим их с тонюсенькими сосисками. Не хочется тебя огорчать, но вообще англичане – во всяком случае, на мой взгляд, – красотой не блещут. Ноги у женщин толстые и синюшного оттенка из-за плохого кровообращения, а мужчины любого возраста поголовно ходят в джинсах и толстовках. Ты, безусловно, лучшая из всех них, и я всегда это знал.

Мой ученый друг, я пишу тебе, чтобы попросить прощения. Я был не в себе. И хотелось бы свалить вину за это на Мельмот, но мы оба с тобой знаем, что детские сказочки не могут свести человека с ума. Ты боялась, что я верил в ее реальность и в то, что она идет за мной? Может быть, иногда я действительно так и думал. Я часто бывал пьян и постоянно несчастен. Мой друг умер, Тея! А самое ужасное – тебя больше не было со мной. Говорят, любовь не может суть свою менять при виде перемен[13]. Мне тяжело говорить тебе, что твои английские поэты ошибались, но как это может быть правдой? Любовь обязана измениться, когда меняется предмет любви. Зимой, стоя под деревом с черными голыми ветками, ты не восхищаешься его зеленой кроной и густой тенью. Нет, я не люблю тебя так, как раньше, потому что ты не такая, как раньше. Но мне нужно знать, позволишь ли ты мне научиться любить эту, новую Тею. Не думай, что я не вспоминаю о тебе каждый день. Ты пьешь таблетки? Записывай в блокнот, который я тебе оставил, какие лекарства и когда пьешь. Ты сильнее, чем думаешь. Ты смогла бы одеваться сама, если бы поверила, что ты на это способна. Хелен заботится о тебе? Знаю, она держится отстраненно, но сердце у нее доброе, – а может, она просто знает, в чем состоит ее долг, и так оно, пожалуй, даже лучше.