реклама
Бургер менюБургер меню

Сакутаро Хагивара – О вине. Сборник эссе (страница 2)

18

Я был немного удивлен. Это было совсем не похоже на обычного джентльмена Акутагаву. К тому же, для него было необычно навещать кого-то так рано утром. Я подумал, что случилось что-то серьезное.

– Я только что лежал в постели и читал твои стихи.

Едва увидев мое лицо, Акутагава заговорил, даже не поздоровавшись. Потом, спохватившись, извинился:

– Прости, я в ночном халате.

Действительно, он был в ночном халате. Затем, к моему изумлению, он тут же продолжил рассказывать следующее. В то утро он, как обычно, лежал в постели и просматривал почту, сложенную у изголовья. Среди нее был журнал стихов «Японский поэт», который присылало общество. Просматривая его, он дошел до моей небольшой поэмы «Пейзажи родного края». Это было произведение, воспевающее природу моей родины, состоящее из нескольких эмоциональных стихов, наполненных горечью и обидой. Читая их, он почувствовал неодолимую боль и волнение, которые невозможно было сдержать. Тогда он резко вскочил с постели и помчался прямо ко мне. Рассказав это, он извинился за то, что пришел, не умывшись и не переодевшись, прямо в ночном халате.

Эта взволнованная речь очень обрадовала меня. То, что мое ничтожное произведение вызвало у такого строгого критика, как Акутагава, столь сильные эмоции, должно было быть чем-то очень важным. Я был тронут и счастлив. Но в то же время в глубине души зародилось какое-то странное, необъяснимое сомнение.

Как я уже говорил, я всегда восхищался тем, что Акутагава обладал проницательным пониманием и взглядами на наши стихи – творения нового поэтического мира. (В литературных кругах, кроме поэтов-прозаиков, таких как Муроо Сайсэй и Сато Харуо, по-настоящему понимал нашу свободную поэзию только Рюноскэ Акутагава.) В большинстве случаев его критика стихов была справедлива. Я восхищался этой «критикой». Однако его отношение всегда было заметно объективным. Прежде всего, он высказывал мнение о выразительности стихов. Точно так же, как ценность критики новеллы зависит от мастерства описания (выражения), он искал в стихах ту же эффективность описания (то есть технику выражения). То есть его критическое отношение было чисто оценочным, рациональным, эстетически созерцательным, без примеси субъективности.

Поэтому я всегда думал об Акутагаве так: в конечном счете, он – проницательный «ценитель поэзии». Он мог точно определить и критиковать, какие стихи хороши, а какие плохи. Но этим все и ограничивалось. У него не было своих стихов. Он сам не был поэтом. Поэтому все стихи были для него лишь «объектом критики», а не чем-то, что могло бы «тронуть». Точно так же, как театральный знаток интересуется пьесой лишь для того, чтобы «критиковать» ее искусство, а не наслаждаться или восхищаться ею, как обычный зритель. Он оставался вне пьесы, объективно наблюдая за ней, то есть был всего лишь «критиком». И в этом отношении я отличал его от Муроо и Сато Харуо – они, без сомнения, поэты. Те были ценителями поэзии и при этом сами создавали стихи.

Мое мнение пошатнулось после того утреннего события. Как мог человек, не имеющий в душе поэзии, так субъективно, до слез растрогаться чужими стихами? В тот день Акутагава, охваченный волнением, был не обычным созерцательным эстетом, а настоящим «лириком, погруженным в поэзию», забывшим о всякой критике. В его глазах я увидел неведомую мне прежде поэтическую страсть. И тогда у меня возник неразрешимый вопрос об этой загадочной личности. Это была «таинственная загадка», имевшая какой-то страшный смысл, которую я так и не смог разгадать до самого конца, до его самоубийства.

8

С тех пор мое мнение об Акутагаве начало колебаться и меняться. В конце концов, что за странные страсти пылали в душе этого «человека разума», этого «человека безупречных манер» – каким его знали все? Казалось, что пламя этих страстей, подобно сере в глубинах земли, горит где-то глубоко внутри. Мой интерес к новому другу подстегивал меня исследовать его тайную сущность через приключения дружбы.

Однако судьба, к несчастью, разлучила нас. Вскоре после этого моя семья уехала из Табата и перебралась в Камакуру. Из-за расстояния наше общение естественным образом стало реже. Тем не менее, я старался увидеть «настоящего Акутагаву», «Акутагаву-поэта» через его произведения. Я читал ежемесячные журналы. Но результат меня не удовлетворял. Акутагава, каким он представал в своих произведениях, оставался холодным «человеком разума», всего лишь интеллигентом с развитым здравым смыслом. Своим прозрачным умом он видел суть всей природы. Но его очки всегда были просто прозрачными. Ничто не могло затуманить его созерцание. Однако он только «видел». И не «чувствовал». Поэтому чем яснее было его созерцание, тем заметнее становился недостаток оттенков в прозрачном стекле.

Естественно, я был недоволен такой прозой. Как субъективист в литературе – а значит, и романтик – я не любил «слишком литературную», «слишком созерцательную» позицию Акутагавы. В моем понимании слова «поэзия» подразумевают субъективность. Поэтому литература без субъективности не была для меня «поэзией» и, с моей художественной точки зрения, должна была занимать враждебную, противоположную позицию. И литература Акутагавы как раз в этом отношении казалась мне врагом – причем самым сильным врагом, настолько великим и могущественным, что борьба с ним приносила бы наибольшую честь. Особенно его афористические заметки («Слова пигмея»), которые он публиковал каждый месяц в «Бунгэй сюндзю», с их злой иронией, играющей остроумием ради остроумия, вызывали у меня раздражение и недовольство, граничащее с ненавистью.

И все же, как ни странно, я всегда питал к этому же автору и противоположные чувства. Потому что в нем было то, что искала наша поэзия – «свежесть», особая острая «чувствительность», какая-то необъяснимая острота нервов, плавающая в живом языке. Действительно, в нынешнем одряхлевшем, слишком старом и вырождающемся японском литературном мире нет такого писателя, «полного юности», как Акутагава. Есть ли другие литературные произведения, столь же наполненные поэтической юностью, как его? Если рассматривать слово «поэзия» как «молодость души», то, по крайней мере, Акутагава – поэт. (На самом деле, поэт – это вечный юноша духа. То же самое говорил и сам Акутагава.)

Литература его, будучи «слишком литературной», в то же время поразительно юношеская, юношеская в своей сути. То, что новый японский поэтический мир находил общий язык с Акутагавой, заключалось именно в этом. И то, что другие признанные мастера не имели связи с нашей новой поэзией, тоже объясняется этим. Действительно, творчество Акутагавы было литературой юношеской вежливости. Точно так же, как и его внешность, в ней было что-то детское, жизнерадостное, стремление ко всему новому и заморскому, невероятно свежее ощущение.

Поэтому Акутагава был для меня одновременно «врагом» и «любимым». Если бы я изменил свое определение «поэзии» в моем понимании, он, без сомнения, был бы поэтом – причем поэтом самой юной эпохи. Но я был упрям. Самый тонкий инстинкт во мне упорно утверждал, что он не поэт, а значит, его произведения меня не удовлетворяли.

9

Однажды, когда я жил в Камакуре, я навестил больного Акутагаву в его доме в Цуруме, выходящем на море. Измученный тяжелым неврозом и геморроем, Акутагава, ставший кожей да костьми, все же оживленно разговаривал. Странно, но я помню все, о чем мы говорили тогда. Больной приподнялся на кровати и рассказывал о печальном конце многих гениев, который почти всегда трагичен. «Если ты действительно гений, твоя жизнь неизбежно будет трагичной», – утверждал он с горечью. Затем он с еще большей горечью раскрыл себя. Он говорил, что хочет бросить все заботы и переехать далеко, в Южную Америку.

Эти разговоры Акутагавы были проникнуты необычайной печалью. В его произведениях я часто чувствовал нечто зловещее – то самое чувство скорби, которое в китайском языке передается иероглифом «призрак». Действительно, я видел этот «образ призрака» повсюду: в его внешности и манерах, в его уникальном почерке и стиле письма, а особенно в его произведениях и разговорах.

Как раз тогда я был одержим глубоко пессимистическим взглядом на жизнь, и в каждой существенной точке нашего разговора я чувствовал согласие с ним, ощущал взаимное понимание. Но я не мог точно осознать, в чем истинная причина его пессимизма. Думаю, главными факторами были его безнадежная болезнь и вызванное ею ослабление творческих сил. Кроме того, я предполагал, что из-за своей «проницательности», понимая людей, он просто подыгрывал мне в разговоре, высказывая сентиментальные мысли, которых на самом деле не испытывал. Действительно, это подозрение глубоко засело в моей душе с самого первого дня нашего знакомства. Своей проницательностью он подстраивался под любого собеседника. Но после ухода гостя, наверное, с усмешкой показывал язык. И с холодностью, присущей новеллистам, объективно оценивал, насколько его собеседник был глуп и возбужден.

Эта мысль, конечно, была неприятной. Но я не мог не испытывать подобных подозрений и по отношению к Танидзаки Дзюнъитиро, с которым познакомился в Икахо. Дело в том, что, кроме Муроо Сайсэя, я не общался ни с кем из кругов прозаиков, а новеллисты вообще были для меня неизвестным миром. Они – все новеллисты – были для меня «людьми с другой планеты». Общение с ними было для меня наблюдением за другой вселенной. Мы, поэты, все были простыми энтузиастами, почти лишенными объективного взгляда. Поэт всегда пьян и говорит только в пьяном субъективном состоянии. А прозаик всегда объективен ко всему, обладает холодным наблюдательным взглядом. Поэтому, разговаривая с новеллистом, я чувствовал атмосферу, совершенно отличную от нашей компании, леденящую до ожесточения. Эта другая атмосфера смотрела на мое пьяное состояние с ехидным наблюдательным взглядом. Там возникало то самое неприятное ощущение, когда пьяный находится среди трезвых и за его дурацким поведением ехидно наблюдают.