реклама
Бургер менюБургер меню

Рюноскэ Акутагава – Литературное, слишком литературное (страница 3)

18

То, что мы называем словом «эстетика» (美学, бигаку, букв. «наука о прекрасном»), не было в Японии чем-то исконным: она оформляется как заимствованная дисциплина, получившая имя и «словарь» в процессе модернизации[1]. В начале XX века у этого словаря складывается и собственная инфраструктура: экспертный язык, университетская легитимация, привычка обсуждать искусство в стандартизированных терминах – так, чтобы оно становилось сопоставимым, классифицируемым, воспроизводимым внутри публичной культуры.

Отсюда и главный тезис, который напрямую ведет к переписке Акутагавы и Танидзаки: эстетика становится модерным способом производства меры. Она задает язык описания и тем самым определяет, что этим языком может быть признано ценным. И поскольку модерн в Японии – это постоянная проверка собственной современности и постоянная работа по сборке публичной культуры, аппарат эстетики неизбежно превращается в механизм культурного самоизмерения.

В XX веке он всё настойчивее применяется к литературе, и важно удержать принципиальное для переписки различение: бунгаку, «литература» как институционально оформленная область, и бунгэй – «литературно-художественное искусство» как режим производства формы, набор практик и ожиданий (то, что позже будет называться словом бунгэйсэй, «литературностью»). Это различение не терминологическая прихоть: оно показывает, что речь идет не об «институте литературы» (бунгаку), а о том, каким образом культура распознает и воспроизводит «литературное» как качество (бунгэй). И как только «литературность» начинает мыслиться как универсальное условие (сделать текст узнаваемо литературным), к ней почти неизбежно добавляется второй слой: требование собственного «узнавания» – быть одновременно современным и одновременно «своим».

Теперь несложно понять, почему к середине 1920-х спор о романе внезапно становится спором о границах культуры. Аппарат эстетики производит различение между «чистой» литературой и «внешним» контекстом – но тем самым он производит и определенный тип субъекта: человека с «внутренней жизнью» как ценностью и с привычкой мыслить опыт в формах, пригодных для публичного распознавания.

На этом фоне тревога Акутагавы становится философски точной. Его «слишком литературное» – страх перед ситуацией, когда литературность начинает жить собственной жизнью: критерии формы отделяются от опыта и продолжают работать как безотказный станок. Форма воспроизводится потому, что просто-напросто умеет воспроизводиться и тем самым снимает вопрос о внутренней необходимости. Это подозрение, что культура научилась производить художественное как тиражируемый продукт.

Танидзаки отвечает на ту же историческую ситуацию иначе. Его защита композиции, «архитектуры», «геометрии» – это прежде всего попытка удержать опыт от распада, собрать фрагментированный мир в целое, вернуть произведению длительность и завершенность. Но в горизонте аппарата эстетики эта аргументация неизбежно двусмысленна: она может быть сопротивлением литературе как рынку, а может и совпасть с нормирующей машиной, которая превращает форму в пропуск на территорию «настоящей» культуры. Переписка Акутагавы и Танидзаки ценна тем, что застает эту машину в момент, когда она еще видима и поддается критике: когда литература не просто следует норме, а пытается понять, какой ценой эта норма стала возможной.

Формула «литературное, слишком литературное» невольно напоминает ницшеанское «человеческое, слишком человеческое». Но здесь важен не условный источник, а общий прием: довести ценность до предела, чтобы она перестала выглядеть разумеющейся и обнажила собственную искусственность – как норма, а не как естественность. Норма ускоряет производство признанного, переводит спор в процедуру, а вкус – в проверяемый критерий.

В этой точке и требуется произнести «слишком». Это слово фиксирует отнюдь не избыток мастерства, а утрату меры, ведь теперь форму можно воспроизводить без внутренней необходимости, без ответственности перед опытом. Культура начинает производить литературность так же уверенно, как производит нормы языка и образования. И именно потому критика возникает не «снаружи» (со стороны морали или политики), а изнутри – как тревога перед тем, что автономия формы может обернуться ее автоматизмом. Отсюда напряжение, которое держит всю полемику: как усомниться в литературности так, чтобы не разрушить саму литературу? «Слишком» – это не призыв отказаться от формы, а попытка вернуть ей меру.

Переписка Акутагавы и Танидзаки не дает ответа на вопрос, «какой должна быть литература», именно в этом ее достоинство. Она фиксирует редкий момент, когда культура в лице литературы еще способна остановиться и спросить, на каком основании она вообще требует к себе доверия. В Японии 1920-х годов культура обновляет и пересобирает себя гораздо быстрее, чем успевает осмыслить цену этой сборки. Поэтому, если читать эти тексты сегодня, важно не «выбрать победителя», а увидеть в них свидетельство саморефлексии Японии перед лицом современности: культуру, которая учится быть современной и одновременно боится потерять в ее механизмах саму себя. Спор двух писателей не снимает этого напряжения – он делает его видимым.

Настоящая книга представляет собой корпус публичной полемики Акутагавы Рюноскэ и Танидзаки Дзюнъитиро на страницах японского журнала «Кайдзо» (1927). Серия публикаций Танидзаки «О всяком разном (соображения)» и «Литературное, слишком литературное» Акутагавы (с ответами и репликами в рамках дискуссии о бессюжетном романе) составляют основной корпус книги.

Помимо этого, в книгу включены и дополнительные материалы, которые помогают увидеть их дискуссию в более широком контексте: отдельный текст Танидзаки «Заметки о восточном вкусе», а также обзор в журнале «Синтё». Завершается книга серией статей, написанных Танидзаки по случаю самоубийства Акутагавы.

Читать книгу можно линейно – как последовательность журнальных публикаций – или выборочно, следуя ключевым темам переписки.

Валентин Матвеенко

Танидзаки Дзюнъитиро

О всяком разном (соображения)

(«Кайдзо», февраль 1927)

Перевод Мазая Селимова

Художественная критика – Реализм и вымысел в литературе

Позвольте прежде всего прояснить кое-что: в анонсе ноябрьского номера «Кайдзо» говорилось, что с Нового года я буду вести отдел литературной критики и рецензий, однако в действительности писать рецензии я не намерен. Рецензирование налагает обязанность ежемесячно читать все публикуемые прозаические и драматические произведения. И вот это – не сами рецензии, а именно процесс – для меня поистине мучительно. Разумеется, дело вовсе не в том, что современные авторы пишут недостойные внимания тексты, но, как я уже отмечал в статье «Мое субъективное мнение об искусстве»[2], произведение лучше оценивать не сразу после публикации, а некоторое время спустя.

Критика художественного произведения – это не газетная хроника, где нужно сломя голову носиться за последними новостями; да и вряд ли писатели будут из месяца в месяц выдавать исключительно шедевры, поэтому разбор каждого произведения будет мне лишь в тягость. Разумеется, одной из задач критика – а заодно и способом потешить его самолюбие – является поиск жемчужин или открытие новых дарований, но я охотно готов отказаться и от такой ответственности, и от подобных амбиций. Считайте меня хитрецом – заботить это меня не станет. Возможно, это проявление равнодушия к молодым авторам, но у меня нет времени просеивать сотни и тысячи посредственных текстов в поисках одного стоящего, поэтому я заранее прошу прощения за подобное «неуважение». Этот нелегкий труд я доверяю другим; сам же предпочитаю неспешно читать те произведения, которые уже успели привлечь внимание общественности. Однако даже это не значит, что я непременно их прочитаю: скорее, пролистаю, если буду в настроении, так что полностью полагаться на мое мнение не стоит. Конечно, я буду писать в каждом номере о литературном искусстве, но это будут скорее беспорядочные мысли, похожие на монолог, без четко определенной темы или строгих рамок.

Даже признанные мастера сталкиваются с трудностями, когда берутся за рецензии. Вот, например, Масамунэ Хакутё[3] недавно сказал мне: «Ты, кажется, с Нового года собираешься писать для „Кайдзо“? Знай, если займешься критикой, с тобой непременно начнут спорить, и тогда уже нельзя будет молчать, придется отвечать, таким образом, сам того не желая, окажешься втянут в литературные баталии – а это такая головная боль…» Действительно, если дело примет такой оборот – то беда… Поэтому я постараюсь писать так, чтобы ни с кем не спорить, а если кто-нибудь, хоть старший или младший коллега, всё же решит бросить мне вызов, отвечать не стану. Я намерен полностью игнорировать любые выпады и прошу заранее отнестись к этому с пониманием.

Так, оборонительные позиции я укрепил, теперь остается решить, с чего же начать. Откровенно говоря, хотелось выбрать весомую тему и эффектно заявить о себе, но после затяжных новогодних праздников мозг еще не отошел от похмелья. Поэтому в этот раз я позволю себе двигаться неспешно, словно праздно гуляя без определенной цели.

На самом деле в последнее время за мной закрепилась скверная привычка: ни писать свое, ни читать чужое мне не интересно, если дело не касается вымысла. Если же в основе произведения лежит действительность или оно стремится к реализму – перо к нему не тянется и глаз не задерживается ни на чем. Думаю, именно это в немалой степени объясняет, почему я избегаю читать прозу современных писателей, регулярно появляющуюся в ежемесячниках. Стоит лишь пробежать первые пять-шесть строк, чтобы понять: «Ага, опять пишет про свою повседневную жизнь», – и я тут же теряю к этому всякий интерес. Иной раз, конечно, я могу просмотреть такое произведение из личного или профессионального любопытства, однако крайне редко встречаются вещи, повествующие о бытовых мелочах и личном опыте писателя, которые не только не раздражали бы, но и затягивали с головой. За последние годы в памяти остались, пожалуй, только два произведения – «Дождь и ветер» Нагаи Кафу[4] и «Черные волосы» Тикамацу Сюко[5].