реклама
Бургер менюБургер меню

Руслан Киреев – Подготовительная тетрадь (страница 7)

18px

Не таким хотелось мне видеть своего сына. Но пенять поздно, да и на кого? Пройдет еще пяток лет, и от всех сложностей, от всех нерешенных проблем и психологических несовместимостей, разрушивших семью, останется под итоговой чертой три не подлежащих апелляции слова: отец бросил нас. Я понимал это. Вот почему весь мой отцовский контроль, к которому я не без тайного удовольствия принялся было приобщать себя после девяти лет порхания, свелся в конце концов к ритуальной проверке домашних заданий. Но сын и этого не желал терпеть. Чего вдруг! У него изумительный почерк, одна буква «ф» чего стоит, а отец, который сам пишет, как курица лапой, заставляет по три раза переписывать упражнение из-за каких-то ошибок. И откуда только взялся он в их новой квартире, которую они так ждали и которой мечтали насладиться одни!

Слово «арбуз» он написал через «с». Быть может, он идиот? Но мое сердце не трепыхнулось от этой мысли, потому что я знал: не идиот, нет. Он смышлен и очень даже уверенно чувствует себя на дорожке, на которую его поставила бабушка. Сбывались ее заветные мечты: дочь с утра до вечера сидит в окружении книг, а у внука лучший почерк в классе и лучшая курточка. Чего же еще!

Я крест-накрест перечеркнул изложение, в третий раз каллиграфически переписанное со словом «арбус», положил перед ним новую тетрадь и сказал:

— Отдохни и напиши еще раз. Но, пожалуйста, будь внимательней.

И вот тут бабахнуло. Не сразу, после некоторой паузы, в течение которой сын сидел, уставившись в стол и наполняясь, как я теперь понимаю, тротилом.

— А сам, сам! Оборванец чертов! Даже костюма нет.

Мне показалось, он сказал «бездарь»… Но, вероятно, это только показалось. Никак не мог произнести он этого слова, оно было, так сказать, не в лексиконе семьи, да и что для тещи такое понятие, как «талантливый — неталантливый»? Для жены, «проходившей» в свое время литературу, оно, вероятно, и существовало, но ей и в голову не пришло бы соотносить его со своим мужем. Слишком близко к ней располагался я — живой, огромный, в вылинявшей рубашке с отлетевшими пуговицами.

Можно сказать, что мы эти девять лет не расставались с ней. Рандеву наши происходили, как правило, в читальном зале, обычно незадолго до его закрытия, а на другой день я как штык стоял в двенадцать ноль-ноль у входа с конспиративно спрятанной в портфель книгой.

Случались и перерывы в нашем безоблачном супружестве, самые продолжительные — летом, когда жена с сыном уезжали в Витту на море. Незадолго до этого в редакцию являлась теща. Она медленно жевала что-то и смотрела на меня, жевала и смотрела, и этого было достаточно. Я понимал ее. Ребенку нужно море, а из тех несчастных грошей, которые они получают от меня, не выкроить даже на замшевую курточку, вне которой ребенок может простудиться и умереть. Я тотчас же лез в карман. В руке у меня оказывалась початая пачка «Дуката», но это было не то. Тогда я лез в другой карман и снова вынимал пачку «Дуката». В задний карман, чтобы не мешалась, совал ее, но там меня подстерегала третья пачка. У меня прямо какой-то бзик: я панически боюсь остаться в один прекрасный день без курева. И это презабавным образом сочетается во мне с привычкой не докуривать сигарету до конца, гасить где-то на середине, а через минуту запаливать новую — расточительность, при виде которой у тещи начинают ходуном ходить челюсти, обычно монотонно перетирающие свою нескончаемую жвачку.

Кроме «Дуката», в карманах были: дюжина коробков спичек (все тот же бзик!), крошки табака, иногда — смятый носовой платок, и еще реже — смятые рублевки, которые я всякий раз придирчиво изучал под уничтожающим взглядом тещи. На что надеялся я? На то, что это, может быть, не рубли, а червонцы? Но то были рубли. И тогда я шел к Калиновскому.

— Как ты себя чувствуешь, Ян? — спрашивал я.

Со временем это сделалось кодом. Если я не говорил? «Как твоя предстательная железа?» — не осведомлялся, что поделывают его лейкоциты, и даже не предлагал переименовать отдел промышленности в отдел гланд и почек, а вместо этого с постной миной произносил банальнейшую из фраз, то сообразительный Ян мигом догадывался, в чем дело.

— Сколько тебе? — спрашивал он, еще более сочувственно, чем я о его здоровье. Он не понимал, как можно жить на свете, имея в кармане лишь спичечные коробки.

— Да сотню бы, — бубнил я.

Калиновский часто кивал, понимая.

— Ребенка на море! — говорил он, и такое уважение к образцовому отцу светилось в его томных глазах. — Ты знаешь, у меня нет с собой, но… — Он скорбно улыбался. — Но я дам.

И как я десять минут назад перед тещей, так теперь он передо мной принимался исследовать содержимое собственных карманов. В одном оказывалась упаковка желтых таблеток, в другом — белых, в третьем — пузырек, в четвертом — заткнутая ватой стеклянная трубочка. Меня почему-то всегда охватывал страх, что сейчас он извлечет клизму, но я предусмотрительно умалчивал о своей тревоге. Иначе Ян Калиновский попросту не вспомнил бы о карманчике, где у него хранились деньги, о которых он говорил с джокондовской улыбкой: «У меня нет с собой, но я дам». Читать эту улыбку следовало так: у меня действительно нет, но это официально, Для жены, а ведь, помимо жены, сколько красивых женщин на свете!

Много! И Ян Калиновский был всегда на стреме. По улицам он ходил напряженно и неспешно, потому что ждал: от белой стены отделится женщина в синем платье и скажет с придыханием: «Ян! Ты ли это?» Тут-то и пойдет вразнос сотенная из заветного кармана… Но вместо женщины в синем подходил дылда с веселыми глазками — и попробуй-ка откажи ему! Проходу ведь не даст со своими иезуитскими вопросиками о белых и красных кровяных тельцах.

Деньги теща никогда не пересчитывала. Она определяла сумму на расстоянии, как телепат, и удалялась, недовольно жуя. Спустя неделю или две книжный дворец на месяц лишался своей королевы, и тогда мужская половина читателей грустно переключалась с романов на футбол и пиво.

Случались прочерки в нашем идеальном супружестве и по моей вине. Например, командировки. Но это ненадолго. Куда продолжительней были мои отлучки из иллюзорного мира по причинам, которые заставляли бледнеть все женские образы мировой литературы. Я никогда не был ловеласом, но и у меня выпадали дни, когда все Джульетты, Беатриче и Лауры, вместе взятые, становились ничто по сравнению с какой-нибудь рыжеволосой примадонной со Второго Каленого переулка. Смешно признаться, но лысый очкарик, которому давно уже перевалило за тридцать, все еще мечтал, словно гимназист, о «настоящей большой любви», как пелось в одной некогда популярной песне. Сколько раз обмирало у него сердце, и казалось — о н а, и зажмуривался, не смея поверить, но проходил месяц-другой, и блудный сын возвращался с поджатым хвостом в свой сложенный из томиков отчий дом. Как ни упоительны были рыжеволосые красавицы, все они обладали одним странным качеством: однажды вопреки всяким законам диалектики они вдруг переставали меняться. Оставьте их на час, день, месяц или год — вернувшись, вы застанете их в той же позе и с теми же словами на устах. Просто напасть какая-то! И вот тут снова оживали Джульетты, Беатриче и Лауры, и — что самое поразительное! — они менялись. Они-то как раз и менялись, хотя, казалось, намертво застряли в своих средних — или каких там еще! — веках. При каждой новой встрече я обнаруживал в них что-то новенькое. Мадам Бовари, например, некогда почти старуха, вдруг волшебно молодела, а Гретхен произносила фразу, которую я прежде почему-то не слышал:

Какой ты равнодушный стал…

Это упрек, но вы помните, где она делает его Фаусту? В тюрьме… Наутро ее ждет казнь, и, озабоченный, он торопит возлюбленную покинуть опасную камеру. Она же: «Какой ты равнодушный стал…»

Боже! Я снял очки и долго протирал их, хихикая в ночи от неизъяснимого блаженства. А в жизни вместо этих царственных слов приходилось выслушивать какую-то тарабарщину насчет мужского эгоизма и моих ужасных манер.

Короче говоря, я неизменно возвращался к законной супруге. Из библиотеки, как правило, мы выходили вместе, и я галантно провожал ее квартал-другой. Она говорила о сыне, о его горле, которое, несмотря на ежегодные выезды к морю, продолжало оставаться нехорошим, и о почерке, который в отличие от горла с каждым годом становился все лучше. Это — все. И потому можно представить себе, каким сюрпризом был для меня ее внезапный визит в мою убогую комнатенку. Она стояла перед гостеприимно распахнутой мною дверью в сером с перламутровыми отворотами приталенном костюме и, несмотря на мои приглашающие жесты и приглашающие слова, за которыми скрывались сперва недоумение, а потом страх, не двигалась с места. Страх, потому что в голове пронеслось вдруг, что что-то случилось с сыном. Я не решался выказать его, не решался спросить, ибо считал, что не имею права на этот страх. Вот когда я почувствовал, что, несмотря ни на что, я отец. Вот когда я почувствовал, что я не отец вовсе.

Ее губы, перламутровые, как отвороты костюма, что-то произнесли, но прежде, чем до меня дошел смысл сказанных ею слов, я понял, что с сыном все в порядке. Я вдруг засмеялся, и этот глупый смех был ответом на ее вопрос, потому что она спросила: «Ты не болеешь?»