реклама
Бургер менюБургер меню

Руслан Киреев – Подготовительная тетрадь (страница 6)

18px

Я не слишком торопился перетаскивать сюда свои убогие пожитки. Молодая жена относилась к этому спокойно. Она вообще ко всему на свете относилась спокойно, и эта царская несуетность совершенно околдовала меня. Но ведь была еще мама! Мама, которая, щурясь и медленно жуя, насквозь видела мужчин. Она требовала, чтобы я жил здесь. «Я знаю, что такое общежитие, — говорила она зловещим голосом. — Тем паче студенческое».

Чего боялась она? Что ее бесценного зятя умыкнут коварные вертихвостки? Бесценного, поскольку, несмотря на весь свой затрапезный вид, я казался ей человеком с ого каким будущим. Следует простить ей это заблуждение: даже люди с более цивилизованным умом склонны усматривать во мне потенциального цезаря.

В конце концов я был водворен на надлежащее место. А дальше? Время шло, но ни одну из надежд, так щедро возложенных на меня, я не оправдывал. В будущем зятя, которое все неотвратимей распахивалось перед ней, ничего такого не блестело и не сверкало, кроме разве очков, и то в такой оправе, какой побрезговал бы последний ублюдок. Мама без обиняков сообщила мне это. Я шмыгнул носом и ушел, затылком чувствуя немой и сострадательный взгляд моей давно скатившейся с Олимпа богини, которая превратилась к тому времени в мадонну с прекрасным младенцем на руках.

Сейчас трудно сказать, чем, кроме красоты, наделила природа мою избранницу (впрочем, если быть точным, то избранником был я, вот разве что не ее, а мамы). У меня есть основания полагать, что, помимо красоты, было тут и еще кое-что, однако суровый этажный администратор начисто вышибла все, заселив освободившийся номер рабом, которого лелеяли как бесценную драгоценность, но которому не позволялось и мизинцем шевельнуть без высочайшего на то разрешения. У раба в подобной ситуации два пути: либо возненавидеть своего паладина, либо обожествить его. Дочь избрала второе. Но вот что проморгала всевидящий администратор: в номере, за которым осуществлялся неусыпный надзор, ютилось не только бессловесное рабство. Украдкой пробралось туда еще нечто и с тех пор не покидало своей обители.

Я говорю о сострадании. Именно оно, не знаю уж с каких времен, тайно жило в надменной красавице Лидии Затонской, ныне Кармановой. Она жалела всех, начиная от бездомного щенка, которому потихоньку от матери и меня (она стеснялась своего подпольного жильца) выносила в целлофановом мешочке ломоть пропитанного молоком хлеба, и кончая бедными читателями, которые часами корпели над толстыми книгами и которым она, к сожалению, ничем не могла помочь.

Был ноябрь. С огромным свертком в руках явилась она в общежитие, где я конспиративно проживал то в одной, то в другой комнате у бывших сокурсников. Все глазели на нее, поразевав рты. В храм превратился вдруг студенческий вертеп, и верховной жрицей этого храма была она.

В свертке оказались ботинки. «Их починили», — сказала Лидия. На ней была зеленая «болонья» в крупных горошинах дождя. Я взял ее за руку. Она вопросительно смотрела на меня. Тут не было любви — лишь преданность и жалость. Шли дожди, и я мог промокнуть в своих авоськах. Поэтому втайне от маменьки (конечно, втайне! Администраторша, которая как раз блюла сегодня нравственность соотечественников на своем третьем этаже, попросту вышвырнула бы в окно эти дырявые корабли), втайне от маменьки она отнесла их сапожнику, уговорила починить при ней — а у кого из мужчин хватит духа отказать ей! — и сразу ко мне.

Рука была холодной.

— С кем ребенок? — спросил я.

— Спит. — Я почувствовал, как слегка напряглась ее узкая ладонь. — Я побегу?

Ну и что с того, что не было любви? Ну и что? Я прикрыл глаза и несколько секунд стоял так, не выпуская ее руки и чувствуя, как моя жена, неподвижная и неслышная, вся уже там, возле малыша, который вдруг проснется сейчас и потребует ее, ворочаясь и кряхтя?

— Я сейчас, — торопливо сказал я. — Я быстро. — И, сунув ноги в отныне непромокаемые челноки, напропалую зашагал рядом с ней по зеленым лужам.

Сын спал. Вокруг все было белым и розовым, пенистым, атласным… Таинственным. Затаив дыхание я с соседней планеты глядел в телескоп на это загадочное существо, именуемое моим сыном. Кем именуемое? Мною. Это я, как истукан, столько раз изумленно твердил себе, потихоньку от женщин тараща на него глаза: сын! Это мой сын. Я его отец, а он мой сын…

Рука Лидии, когда я снова осторожно взял ее, уже не была холодной, как полчаса назад в общежитии. Природа! Даже в такой мелочи сказывалась ее мудрая предусмотрительность. С минуты на минуту руки матери должны были коснуться ребенка, и кровь убыстряла бег, согревая их. Или это мои праздные измышления? Праздные и несостоятельные? Измышления мужчины, в жилах которого кровь оживает лишь в одном случае — когда рядом женщина, которая нравится ему.

Как все физически сильные люди, я незлопамятен, но я до сих пор не могу простить им, что в те первые полгода, когда мы еще жили вместе, они ни разу не позволили мне подержать его на руках. То есть они не запрещали, но и не предлагали, не просили, а сам я не решился.

Итак, я взял жену за руку и молча вывел в кухню, вернее, в то, что именовалось кухней, на самом же деле было безоконной каморкой, загроможденной списанной гостиничной мебелью. Я прикрыл дверь, но света не зажигал. Лидия ни о чем не спрашивала и не отнимала теплой руки, ко всему готовая. Возымей я фантазию овладеть ею среди этих гробов с овальными жестянками инвентаризационных номеров, она уступила бы мне без единого звука, как это было в нашу первую ночь (усмешка судьбы: это случилось в те самые «сутки нравственности», когда мама блюла порядок на своем третьем этаже). Ничуть не покоробила б ее нелепость моей странной прихоти, ее вопиющая неэстетичность: кладбище полусломанных столов и шкафов, запах нафталина, торопливость, подстегиваемая существом за дверью, которое в любой момент может проснуться. Не покоробило б, потому что для нее в равной степени было скучно и неприятно все это в любой, даже самой изысканной, обстановке. Мне не удалось разбудить в ней женщину! Да что женщину! Вообще достучаться, докопаться до ее человеческого нутра, намертво замурованного грозной мамой. В ту минуту я еще не сознавал этого. Кровь ударила мне в голову, когда я понял, что ждет она и к чему жертвенно готова. А ведь я вывел ее сюда, чтобы не потревожить ребенка, потому что как раз и собирался, растравленный этими чертовыми ботинками с полумесяцами новенькой кожи, стучать и докапываться.

Я зажег свет. Ее глаза, еще не успевшие привыкнуть к темноте, даже не сузились. Она была прекрасна, но я не испытывал к ней ровным счетом ничего. Даже ее красотой не восхищался я, хотя бы отстраненно, как восхищаемся мы произведениями искусства. Для этого она была слишком реальна — в ней недоставало условности. Нижняя губа безукоризненной формы чуть запеклась, к вискам прилипла мокрая прядка. И если год назад эти трогательные подробности подняли бы во мне шквал нежности и восторга, то сейчас они меня раздражали. Это была лишь имитация жизни, не более. Рискну ли я высказать мысль, которая пришла мне сейчас в голову? Мое восхищение ее красотой мигом воскресло бы, предстань она передо мной бездыханной, в обрамлении цветов.

А ведь еще пять минут назад я был уверен, что уговорю ее бежать отсюда. Сегодня, сейчас, да, сейчас, вот только проснется малыш, и она покормит его. На первых порах нас приютят в общежитии, потом я сниму комнату. Буду вкалывать как вол, заработаю кучу денег. И попробуй только сунуться теща! Я воскрешу свою жену. Она будет смеяться, и злиться, и радоваться, что мужчины деревенеют при виде ее. Пусть! Она будет любить только меня — не уступать, не исполнять утомительную повинность, а любить, ревнуя и жадничая. Я тоже полюблю ее (снова!), вдвоем мы воспитаем чудесного сына…

Теперь от моей уверенности не осталось и следа. Ни единого слова не было произнесено еще, а я уже знал, что все мои слова бесполезны. Тем не менее я выговорил их. Она слушала молча и с некоторым удивлением, слишком пассивным, однако, чтобы хоть оно пришпорило мою вялую речь. Впрочем, был момент, когда я встрепенулся: мне вдруг почудилось в ее взгляде живое и новое внимание. Неужели? Я заволновался. Косяком нахлынули доводы, один убедительней другого, я спешил выложить их все, но не успел ни одного.

— Он проснулся, — сказала она, хотя из-за прикрытой двери не донеслось ни звука.

Интуиция не обманула ее. Когда она, распахнув дверь, быстро и неслышно вошла, наш сын сосредоточенно разглядывал свои ручонки. У меня вдруг перехватило дыхание: такими крохотными и беспомощными были они. Любое неосторожное движение могло причинить им вред.

Это чувство страха, которое — не знаю уж почему — поселилось во мне вместо отцовской любви, едва я увидел его на руках нянечки в роддоме (курносая нянечка собиралась уже, показав, отдать его мне, но теща оттерла меня. Странно: тогда я не только не обиделся, а воспринял это как должное, даже с благодарностью: я казался себе слишком огромным для такого маленького существа; теперь же, когда столько лет прошло, у меня от досады и ненависти, что не дали, сжимаются кулаки), это чувство страха уменьшалось по мере того, как сын увеличивался. Он был чистеньким и холеным, красивым, как мать, и, как я, длинным, но мальчишеской порывистости я не замечал в нем. Под любым предлогом старался увильнуть он от школьной формы и явиться в класс в щегольской курточке. Как женщина, обожал вертеться перед зеркалом. Я помню, мы ненавидели подобных маменькиных сынков, подстерегали их и устраивали им «темную». Но то было другое время. Апельсин я увидел впервые в четырнадцать лет, нам выдавали их по одному в школьном буфете, и очередь за ними змеилась по всему вестибюлю. Но то было другое время, и зачем сравнивать! Может, сейчас как раз любят таких чистоплюйчиков? Вряд ли… «Тебя не лупят в классе?» — спросил я раз, наблюдая за его долгим прихорашиванием.