Руслан Киреев – Подготовительная тетрадь (страница 20)
Иными словами, жизнь надо не осмысливать, а осязать, причем делать это, естественно, по частям, дольками, и чем мельче, тем лучше.
В качестве доказательства Мальгинов привел Пруста. Обаяние его творчества фотограф видел в том, что француз артистически расщепляет «жизнь в целом», которую, как и целый арбуз, ни за что не проглотишь, на аппетитные кусочки, какие кто из нас не подегустирует с удовольствием?
В отличие от меня Пруста Мальгинов читал в подлиннике. А Аксакова? Читал ли он в подлиннике Сергея Тимофеевича Аксакова, еще в середине прошлого века открывшего метод, который спустя семьдесят лет словоохотливый француз открыл снова? Я прямо задал этот вопрос Мальгинову, но он лишь улыбнулся экстравагантности такого сопоставления и ничего не ответил. Закончив в свое время иняз, он владел несколькими языками, но это не мешало ему работать пляжным фотографом.
Прежде о языках и инязе я не знал, да и сейчас он упомянул об этом лишь к слову и мимоходом. В тот день я уже видел его в редакции, а вечером застал у Свечкина. Он привез на своих вишневых «Жигулях» фотографии моделей, которые осваивала фабрика к весенне-летнему сезону. Я не большой специалист в этой области, но снимки, по-моему, были превосходны. Как ни крути, а администратор Свечкин все-таки выдающийся.
Я возвращался из библиотеки, где моя красавица наделила меня томиком Камю, которого мне хотелось перечитать в третий раз, ибо я помнил, каким ошеломляюще новым было для меня чтение второе по сравнению с первым. Вверх тормашками перевернуло оно мое тогдашнее представление о «Падении» — весьма традиционное, внушенное, впрочем, самим автором. Что и говорить, велик соблазн отождествлять автора и героя, от имени которого ведется повествование. Отождествлять не событийно — боже упаси! — но в этическом плане или, на худой конец, интеллектуальном. А отсюда два шага до того, чтобы за чистую монету принимать каждое сказанное автором слово, забывая, что говорит-то не автор, говорит герой, а автор стоит себе в сторонке и хитро посмеивается.
Вот как кончается у меня тот детский рассказик о Толстом. «Толстой велик, — вспомнил он прочитанные вчера слова и засмеялся хрипло, отрывисто, по-стариковски. Ему почудилось, что он всех провел за нос — все человечество». В этой, в общем-то эффектной концовке мне и сейчас видится некоторое прозрение, художественная слабость которого в том, что приложимо оно если не ко всем, то ко многим крупным талантам. К тому же Гирькину, например, который, оказывается, гостил у Мальгинова незадолго до своей трагической гибели, что, собственно, и было решающим обстоятельством, побудившим меня принять приглашение Мальгинова провести у него вместе с четой Свечкиных ближайший выходной. Решающим? Неужто даже сейчас, когда мне совершенно ясно, что Эльвира не может быть не только Эльвирой, но и доной Анной, я все еще вожу себя за нос?
Но я отвлекся. Писателю, утверждаю я, не следует особенно доверять, тем более такому, как Альбер Камю, умудрившемуся назвать повесть о нравственном возрождении личности «Падением». Конечно, падение тоже имело место, иначе о каком возрождении может идти речь, но оно осталось за кадром, оно кончилось, достигнув своей низшей и, следовательно, самой упоительной точки в тот самый момент, с которого Жан-Батист Кламанс, а вместе с ним и лукавый Камю начинают повествование.
Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества — вот внешние координаты этой низшей точки. Мы не знаем, как и откуда свалился он сюда, перед нами мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере «папой», тайком выпивает воду умирающего от жажды и лишений заключенного. Это все. Ну еще, может, слепцы, которых он заботливо переводил через дорогу, — слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности.
Два кадра. Мелькнули — и нет, но посмотрите, как дотошлива становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль. С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью. «Представьте такую ситуацию: на ваших глазах в воду бросается человек. Одно из двух: или вы броситесь в воду, чтобы его выудить… или удалитесь». Мостом же и кончается — уже не столько исповедь, сколько проповедь «кающегося судьи»: «Милая девушка! Прыгни в воду еще раз, чтобы дать мне еще один шанс спасти нас обоих».
Не верьте ему! Жан-Батист у ж е спасен, ибо в ту ночь на мосту Руаяль, когда процветающий адвокат торопливо удалился, заслышав крик о помощи, началось не падение, а восхождение Кламанса. На мосту Руаяль не было свидетелей, кроме одного: самого Жана-Батиста, а это уже более чем достаточно. В самом деле! Что стоит преклонение всего мира, если ты лишен уважения человека, мнением которого дорожишь больше всего!
С чего же начинается восхождение? А с того, что корректный и благовоспитанный адвокат превращается вдруг в отъявленного циника. Опять ошибка! Опять обманул вас увертливый Камю. Жан-Батист не превращается в циника, он просто пытается скинуть с себя благопристойную, но лживую оболочку и этой своей обнаженностью умалить грех долгого лицемерия. Дудки! Слишком незначительна боль и слишком мала цена, пусть даже, как в прожорливую пасть, брошены на растерзание репутация, успех, деньги. Он говорит, что предается пьянству и разврату, но это уже слова. Человека, обрекшего себя на страшную и нескончаемую муку, умеющего извлекать особого рода наслаждения из этой муки, вряд ли прельстят убогие телесные радости. Да и не за тем прибыл он в этот богом забытый край — в Париже, где он блистал, он мог получить все это в любом количестве и куда дешевле. Не за тем распинает себя что ни день, подобно бродяге из Назарета, пошедшему на крест, дабы искупить собственной кровью смерть младенцев, в которой ни вот столечко не повинен. Такова, во всяком случае, версия Жана-Батиста, и она не случайно зародилась в его воспаленном мозгу.
Это уже не грешник, это пророк. И неважно, что сам г-н Кламанс с сарказмом именует себя «лжепророком, вопиющим в пустыне и не желающим покинуть ее», а то важно, что, несмотря ни на что, он все-таки покинуть ее не желает.
Не знаю, принял бы мое толкование Иннокентий Мальгинов, — мы не говорили с ним на эту тему. Взглянув на томик, он лишь осведомился, есть ли здесь «Миф о Сизифе», и посетовал, что нет. Вот тут-то я и узнал, что пляжный виттинский фотограф в подлиннике читает французских авторов.
Но, повторяю, не жажда интеллектуального общения побудила меня принять приглашение Мальгинова и даже не соблазн окунуться в уже поостывшее, но все еще теплое для меня море, а желание хоть что-то узнать об Анатолии Гирькине. Увидеть фотографии Гирькина, о которых вскользь упомянул Мальгинов, посмотреть комнату, где он жил, и, главное, услышать, что и как говорил он, писал ли в Витте стихи, что думал о том или ином поэте. Мальгинов дал понять, что до сих пор поддерживает приятельские отношения с близким другом Гирькина, столичным художником Башиловым, и потому ему известно о гибели тридцатисемилетнего поэта больше, чем всем нам. Мог ли я удержаться? Я считаю Анатолия Гирькина одним из самых талантливых поэтов нашего времени, и — слава богу! — не я один так считаю.
В Витте, куда нас на своих вишневых «Жигулях» любезно доставил в субботу вечером Иннокентий Мальгинов, меня ждало полное разочарование. Снимки, на которых в той или иной позе, чаще в окружении подозрительных типов, был запечатлен Гирькин, показались мне невыразительными. Возможно, и ракурс, и светотени, и прочие атрибуты техники были на высоте, но я дилетант в искусстве фотографии, и потому меня подобные штуки не трогают. Иного искал я — отражения той напряженной духовности, которой отмечена поэзия Анатолия Гирькина, с виду совсем незамысловатая. И я не находил ее, как не находил даже косвенных ее свидетельств в рассказах Мальгинова о своем знаменитом госте.
Странные то были рассказики. О том, например, как входил Гирькин в море — поеживаясь и хихикая, по-бабьи охлопывая ладошками белое тело, хотя три или четыре года прослужил матросом, и море для него не могло не быть родной стихией. Как водил дружбу с каким-то юродивым, живущим у них во дворе, и о его (Гирькина) привязанности к сахарной вате. О страсти отправлять в родные ему северные широты посылки с южными фруктами и о его равнодушии к женщинам, которое, по-видимому, было реакцией на их более чем прохладное отношение к нему. Они попросту не замечали его — маленького и щупленького, с лицом клерка. Однажды его познакомили с некой пышнотелой дамой в розовом платье, но Гирькин понес какую-то ахинею насчет рыб, которые видят хвостом, и при этом опасливо держался едва ли не в квартале от нее… Мне стало скучно. Это был не Гирькин. Так, усредненный, странненький человек, ловящий на пляже божьих коровок и обожающий мороженое — иных забот у него не было. Я посмотрел на Мальгинова. Что иное надеялся я услышать от него? Надо быть по крайней мере Платоном, чтобы воссоздать образ Сократа.
И о смерти Гирькина он не знал ничего такого, чего не знали бы все: погиб под колесами поезда. Все остальное было домыслом. Я огляделся. Темная, под старину, а может, и впрямь старинная мебель, картины на стенах, стеллажи с книгами, добрая половина которых не на русском языке. Этому я позавидовал — и книгам, и мальгиновскому знанию языков. Нет, это была не плюшевая квартирка этажного администратора и даже не «дворянское собрание» Свечкиных. Все тут свидетельствовало и о вкусе, и об интеллектуальных запросах хозяина, но я не мог отделаться от ощущения ужасающей бездуховности этого дома. Что привело сюда Гирькина? Альянс «Мальгинов — Свечкин» не вызывал у меня недоумения, хотя на первый взгляд ничего общего не было между ними. Один так и блистал эрудицией, которая не показалась мне поддельной: он действительно много читал, он знал античность и французских моралистов, причем выказывал свое знание без малейшего самодовольства; другой обладал расторопным умом и по-крестьянски универсальной приспособляемостью, но был сер, как мышь. Учеба давалась ему туго. Я подозреваю, что он не осилил до конца даже «Хоря и Калиныча» — дюжину страниц, которая, бесспорно, является одной из самых ослепительных вершин русской прозы.