Руслан Киреев – Подготовительная тетрадь (страница 19)
Расплавленный жир оглушительно стрелял из сковородки, а кто-то тем временем глядел мне в затылок. Не Свечкин — тот уже пестовал за стеной дочь. Кто же? Я сжал в руке нож. Как лава, разлились желтки; испуганно и звонко верещал белок. Я захватил горсть соли и бухнул ее в сковородку. За спиной все стояли и смотрели. Тогда я стал грозно поворачивать голову, и поворачивал ее до тех пор, пока скошенный под очками взгляд не наткнулся на искрящуюся сквозь крашеные ресницы сердцевину арбуза.
— Вы голодны? — спросил я.
Она молчала. Из-под моей руки шарахнула батарея. Здание бывшего дворянского собрания слегка качнулось, но хоть бы один мускул дрогнул на ее бледном, со смеющимися глазами лице. Шагнув, она убавила газ.
О чем свидетельствует данный эпизод? О том, что, несмотря ни на что, она кое-что смыслила в кухонной индустрии. Но это была не ее стихия. А что в таком случае было ее стихией, я не знаю. Ладно, мне простительно: я посторонний человек, сосед, борзописец, восславивший ее мужа. Но Свечкин, ее законный супруг, — знал ли он? Сто против одного: нет. Я никогда не слышал, чтобы он упрекал ее. «Ах, милая, голубцы-то остыли», — даже этого не соизволяли произнести его уста, когда, шурша сверхмодным плащом (разумеется, новоромановским) и источая одуряющий запах косметики, впархивало, наконец, это беззастенчивое существо. Я бы убивал таких мужей.
Не в пример мне, мой Дон Жуан относится к женщинам куда терпимей. Его, как и Свечкина, не раздражают их слабости, но в отличие от Свечкина он расчетливо учитывает их. Одно время я даже подумывал, не завести ли и ему, подобно моему соседу, своего рода картотеку, но потом решил, что это слишком. Хотя почему же? Любой эксперимент зиждется на системе, а мой Дон Жуан отличается от всех своих литературных собратьев тем, что не просто соблазняет женщин, дерзкий и ветреный, а проводит эксперимент. И оттого не повеса он, но мыслитель, пытающийся эмпирическим путем решить проблему, над какой вот уже столько веков бьются лучшие умы человечества. «Нет правды на земле. Но правды нет и выше».
А может, есть? Или нет? Есть или нет? — вот главный вопрос, а «быть или не быть?» — это уже частность, из него вытекающая. Частность, которая больше говорит о темпераменте индивидуума, нежели о миропорядке, в котором данному индивидууму уготовано пребывать.
Философы, как известно, могут обосновать все. Это они скомпрометировали прекрасное слово «софистика», которое поначалу было синонимом «виртуозности». Да что философы! Даже я, если потребуется, могу без особых усилий доказать (и доказал-таки Алахватову!), что Свечкин — в авангарде прогресса, а могу убедить, как в иные минуты, поддаваясь недоброму соблазну, убеждал самого себя, что нет никого опаснее свечкиных. Где же истина? Положа руку на сердце говорю: не знаю. Возможно, она и открылась бы мне, прочитай я «Подготовительную тетрадь», но ее нет, Свечкин предусмотрительно сжег ее, и потому век пребывать мне в искупительном неведении.
Все это я говорю к тому, что даже самые могучие словесные бастионы не так уж крепки. Действительность шутя сдувает их с лица земли, и — глянь! — лишь живописные развалины на месте крепости, в надежности которой кто мог усомниться еще час назад.
Мой Дон Жуан не верит логике. Опыт — вот единственный достойный ответчик на вопрос, который он задает небу. Поэтому он затевает грандиозный эксперимент, главный подопытный кролик которого он сам.
Да, он будет грешить, грешить неустанно и преднамеренно, но вовсе не из-за любви к греху, не из сладострастия и распущенности и даже не от пылкости чувств, которые самовозгораются у иных метящих в драматурги субъектов при одном только виде прелестных ножек, а жаждая получить ответ. Какой? Это зависит не от него. Если справедливость существует, то он должен быть наказан. Должен! И вот уже, подзуженный легендой, бесстрашный экспериментатор приглашает на ужин статую Командора. Натяжка? Ну почему же? Ведь произвел однажды пятнадцатилетний близорукий паренек Вася Слепцов сходный по сути своей опыт. В самый разгар праздничных песнопений распахнул вдруг царские врата и с зажмуренными глазами шагнул в алтарь. Церковь замерла, а у попа отвалилась челюсть. Все ждали: сейчас, сейчас грянет гром небесный, испепелив нечестивца. Ждал этого и сам подросток, ждал с ужасом и отвагой, но и надеждой тоже, ибо затем ведь и рисковал собой, чтобы не из третьих и не из вторых, а из первых рук взять правду. Если бог есть, то как не рассвирепеть ему, как не покарать за этакое святотатство? Пусть! Громадна цена, но мальчонке она не казалась чрезмерной, коли это плата за истину.
Выросши, он задаст читающей публике не один горький и страстный вопрос, но тот, первый, был, безусловно, самым дерзким. Отчего же мой Дон Жуан не может решиться на подобное? Может. Вот почему, похолодев, протягивает он руку каменному властелину.
Похолодев не от страха, что настал его последний миг, а от сладкой надежды, что в этот последний миг ему наконец откроется правда. Откроется, и, прежде чем навсегда исчезнуть, он успеет разглядеть ее и упиться. Восхитительное мгновение! Вместо хаоса и произвола перед прозревшими вдруг очами выстраивается в ослепительном свете безупречный порядок.
Жуана, однако, ждет разочарование. Земля не разверзается под ногами, а страшный гость вместо того, чтобы, с грохотом возвещая торжество правды, умертвить обидчика ледяным рукопожатием, жалуется на радикулит и просит чаю.
Надо ли говорить, что между автором и характером, который он пытался создать, нет в данном случае ни малейшего сходства? Один ставит опыт, самоотверженно подчиняя этому всю свою жизнь, другой живет по принципу, куда кривая вывезет. Завоевывая сердца женщин, мой герой способен сделать что угодно, кроме одного: положить сардельки на крышу газетного киоска. Тем паче в такую жару, как тонко заметила моя, тогда еще будущая, теща. Словом, из меня никудышный экспериментатор. Куда больше подходит эта роль Свечкину. У него, по крайней мере, система. А кроме того, жена, которую зовут Эльвира.
Можно представить себе, как внутренне подобрался я, услышав это имя. Эльвира! Ведь у моего Дон Жуана не было жены, быть может, потому, что я понятия не имею, какова должна быть подруга жизни истинного подвижника. Эльвира, однако, для этой роли не подходила — вопреки своему классическому имени. Но ведь есть еще дона Анна! И так и сяк примеривал ее я…
Чувствую, что умничаю и витийствую, а все затем, чтобы не сказать прямо: я самовольно присвоил себе функции Свечкина — стал ревновать его жену. К кому? Это вопрос. Во всяком случае, не к красавцу гусару, нет. Сперва к некоему воображаемому мужчине, от которого она возвращалась в неурочное время, трепеща ноздрями от радостного голода, затем — к более чем реальному Иннокентию Мальгинову.
Я называю его более чем реальным за ту медлительную чувственность, за тот смак и удовольствие, с которыми он — и это для меня очевидно — воспринимает мир. Неторопливо осматривается он сквозь очки в роговой оправе, раздобыть которую в состоянии разве что Свечкин, и берет, что ему требуется, но не как Свечкин, которого я никогда не видел в праздности и неге (впрочем, и в поту тоже: он все делал как бы вполсилы), а с толком и вкусом, полновесно радуясь всему, что дарует жизнь, будь то пейзажик Марке, которым, к моему удивлению, восхищался Гирькин, или осенняя камбала, белая как снег, усыпанная петрушкой и обложенная звездочками редиски. Но радуясь без скупердяйства и скрытости, а, напротив, стремясь в своем бесконечном доброжелательстве разделить эту радость с другими, что тоже доставляет ему род удовольствия.
У Мальгинова была репутация первоклассного фотомастера, и я давно знал его по газете, где он время от времени публиковал снимки — без особого, по-моему, энтузиазма, но близко мы познакомились во время нашего со Свечкиным краткого гостевания у него в Витте, о котором я сейчас расскажу.
В сибаритском уединении «мертвого сезона», который длится в Витте с ноября по май, Мальгинов выработал жизненную концепцию, суть которой сводится к слову «дробный». По мнению нашего хозяина, извечная ошибка философов, да и вообще всех мыслящих или причисляющих себя к этой категории людей (Мальгинов сделал легкую паузу; он был склонен к иронии) заключается в том, что все они пытаются осмыслить жизнь в целом. Именно к жизни в целом относится вопрос: «А зачем все это?» — который мы редко задаем применительно к каким-либо частным случаям. А если и задаем, то без риторического пафоса, а с твердым намерением услышать разъяснения, без которых не ударим дальше палец о палец. На классическое же «зачем?», адресованное к жизни в целом, никому до сих пор не удалось получить вразумительного ответа. Тем не менее люди живут, то есть делают то, смысла чего не понимают. «И никогда не поймут», — с печальной улыбкой прибавил наш хозяин, а дальше последовало забавное сравнение этой самой пресловутой «жизни в целом» с… арбузом. Ага, арбузом. Сколько ни крути и ни обнюхивай его, ни измеряй, ни строй по поводу его самых головокружительных гипотез, вы не поймете предназначения этого полосатого чуда до тех лор, покуда ножичком не расчлените его на аккуратные дольки и одну из них не поднесете к губам. Вот тут вам и откроется «высший смысл». Тут вам и явится искомый ответ, и вы обнаружите, что вопрос, который столько терзал вас, по существу, праздный. Не столько в самой методике допущена ошибка, сколько в том, что вы во что бы то ни стало хотели эту методику отыскать. Смешно! Вместо того чтобы вкушать сахаристую и прохладную мякоть (я вспомнил раскаленный солнцем арбуз старика Свечкина), вы до хрипоты спорите о предназначении вертикальных линий на арбузе.