реклама
Бургер менюБургер меню

Розелла Посторино – Дегустаторши (страница 35)

18

Да и кто бы хотел?

В марте 1933-го газеты объявили об открытии в Дахау лагеря на пять тысяч мест. Концентрационный, морщились люди, упоминая об этом. Впрочем, упоминать старались пореже. Парень, что вернулся оттуда, шепнула консьержка дворнику, рассказывал, будто заключенных во время порки заставляли петь «Хорста Весселя». «Потому-то лагерь и называют „концертационным“», – отшутился дворник, не переставая махать метлой. Лет через пять он бы непременно назвал эти слухи вражеской пропагандой, но в 1933-м таких слов еще не знали. Вернувшиеся оттуда говорили только: «Не спрашивайте меня, пожалуйста, я все равно ничего не скажу», и окружающие понимали, что человек до смерти напуган. «Это такая колония для преступников, вроде тюрьмы», – распинался бакалейщик, особенно если было кому послушать. Нет, не для преступников – для диссидентов, для коммунистов, для тех, кто не умеет держать рот на замке. «Боже милосердный, не дай чего сболтнуть, чтобы мне в Дахау не закончить путь», – как молитву повторяли многие. Там заставляют целыми днями ходить в новехоньких армейских сапогах, поговаривали знающие люди: разносишь их немного – глядишь, солдатики потом мозолей не натрут, хоть какая-то польза. «И вовсе он не концентрационный, а исправительный, – объяснял слесарь, – всем, кто туда попал, живо промывают мозги, и, выйдя, они больше не якшаются с красными да черными». Как пелось в той песне про десятерых очернителей, которую знали все дети? «Отправился в Дахау и больше не вернулся»? «Будешь себя плохо вести, отправим в Дахау», – грозились родители. Дахау вместо негритят. Дахау – место для негритят.

Я жила в постоянном страхе, что отца заберут: молчать он никогда не умел. «За тобой следит гестапо», – предупреждал коллега, а мама вопила: «Что ты такое говоришь, что это за клевета на наше национал-социалистическое государство?» Отец не отвечал и хлопал дверью. Мог ли он, железнодорожник, что-то знать? Должно быть, не раз видел переполненные поезда, мужчин, женщин и детей, набитых в грязные скотовозки. Неужели тоже верил, что речь идет лишь о переселении евреев на Восток, как об этом писали? А Циглер? Он-то, наверное, знал о лагерях смерти, об окончательном решении еврейского вопроса.

Я попыталась нашарить ночную рубашку, потому что, оставаясь голой, особенно остро чувствовала исходившую от Альберта угрозу, – осторожно, боясь, что он заметит и рассердится. Но он, повернувшись ко мне, продолжил свой рассказ:

– Новая должность, мне сказали, не проблема: для хорошего солдата всегда отыщется что-нибудь. Я стал одним из немногих, кто не покончил с собой, а просто ушел. Желающих занять мое место было достаточно, и перевод оформили легко. Но это ничего не изменило: пусть я больше не мог приказывать своим людям, другие с успехом делали это за меня.

Я отодвинулась – очень медленно, словно он не разрешал мне двигаться, – и поднялась:

– Светает.

– Ладно, иди спать, – привычно кивнул он.

– Счастливого пути.

– Увидимся через двадцать дней.

Я не ответила. Он молил о помощи, но я сделала вид, что не поняла, потому что мысленно сразу отказала ему. Я могла заниматься любовью с Циглером, забыв о том, кто он такой, ведь в сарае были только наши обнаженные тела, наш смех и мальчишка, с которым я заключила союз, больше ничего. И никого. Я занималась любовью с Циглером точно так же, как делала бы это с пропавшим без вести мужем, который тоже убивал и солдат, и мирных жителей. И может, тоже не спал по ночам, стал импотентом или, наоборот, насиловал русских баб – «какая разница, все они азиаты, не то что мы», – ибо научился воевать и знал, что война ведется именно так.

Много лет спустя я представила, как Циглер сидит на походной койке где-то в Крыму, уперев локти в колени, уронив голову на руки. Он в раздумьях, он хочет поскорее уехать отсюда, готов даже попросить о переводе, но боится, что это может навредить карьере: если покинуть эскадрон смерти, повышений, скорее всего, больше не будет. Моральный аспект его тревожит гораздо меньше: все эти русские, евреи, цыгане – на одно лицо. Он не испытывает к ним ненависти, но и любить просто так, за принадлежность к некоему абстрактному человечеству, отказывается, а в ценность жизни, разумеется, не верит: как может быть ценным нечто непрочное, готовое в любой момент оборваться? Ценят за силу, за надежность, но жизнь слишком мимолетна. К тому же от тебя в любой момент могут потребовать, чтобы ты пожертвовал ею ради чего-то более важного, например родины – как это сделал Грегор, отправившись на фронт.

Речь не о слепой вере. Циглеру не нужна вера, он своими глазами видел «немецкое чудо», не раз слышал, как его собственные подчиненные говорят: «Если Гитлер умрет, мне тоже не жить». И если жизнь так дешево ценится, почему не отдать ее за того, кто вернет ей смысл? Даже после разгрома под Сталинградом мужчины не перестали доверять фюреру, а женщины – слать ему на день рождения подушечки-думки, расшитые орлами и свастиками… Гитлер как-то сказал, что его жизнь не закончится со смертью, а только начнется.

Циглер знает, что фюрер прав. И даже гордится тем, что он всегда на стороне тех, кто прав. Проигравших невозможно любить, как и человечество в целом. Какой прок горевать о каждой из бесконечного числа судеб, оборвавшихся за последние шесть миллионов лет? Разве с самого начала не было ясно, что жизнь любого существа на Земле рано или поздно закончится? И уж поверьте, услышав предсмертное ржание лошади, мы жалеем ее гораздо сильнее, чем незнакомого покойника, давно ставшего частью истории.

Не может быть сострадания ко всему человечеству, мы всегда оплакиваем конкретного человека – умирающего пожилого раввина, который молится, прижимая к груди руки; прекрасную еврейку, изуродованную насильниками; русскую матрешку, обхватившую ногами твои бедра, чтобы ты хоть на миг почувствовал себя в безопасности.

Или Адама Вортманна, учителя математики, арестованного у меня на глазах. Человека, навсегда ставшего для меня воплощением всех прочих жертв рейха, мира, первородного греха.

Циглер боится, что так и не сможет привыкнуть к окружающему его кошмару, и целые ночи просиживает на своей койке, не смыкая глаз. Еще больше он боится, что привыкнет и окончательно лишится способности сострадать, даже собственным детям. Но сильнее всего он боится сойти с ума, поэтому и хочет просить о переводе.

Гауптштурмфюрер будет разочарован: ведь это Циглер, никогда не пасовавший перед трудностями, несмотря на проблемы со здоровьем! О ком он теперь станет докладывать Гиммлеру? Рейхсфюрер ценит вас, не стоит принимать скоропалительных решений.

Но кровь никак не может успокоиться, Циглер слышит, как она стонет, визжит, воет в его жилах, и сидит всю ночь на койке, не в силах уснуть. Потом все-таки просит перевести его, к черту карьеру, но вой продолжается. Должно быть, он родился бракованным и не подлежит ремонту: от врожденных дефектов лекарства нет – жизнь, к примеру, от этого явно не лечит. Зато есть смерть, почему бы не использовать ее?

Приехав в Краузендорф, оберштурмфюрер Альберт Циглер уже будет знать, что навсегда останется оберштурмфюрером: продвижение по службе ему больше не светит. Он постарается загладить вину за свой провал, проявляя всегдашнюю строгость, но вскоре почувствует, что жизнь его рушится, и однажды ночью, подойдя к моему окну, начнет вглядываться в темноту.

Долгие годы я считала, что именно из-за этой страшной тайны, которую он так боялся открыть, а я – услышать, мне и не удалось его полюбить. Какая глупость! Можно подумать, мужа я знала лучше. Мы прожили под одной крышей всего год, потом он ушел на фронт: когда мне было узнать его? В конце концов, любовь случается и между незнакомцами, между врагами по разные стороны границы. Она случается даже между людьми, которые боятся друг друга. Нашей любви помешала сбыться не какая-то там тайна, а падение Третьего рейха.

Летом вонь болот становилась настолько сильной, что казалось, будто все вокруг гниет и разлагается. «Может, и мне скоро придется гнить», – думала я. «Что в Гросс-Парч ни привези, мигом портится», – говорили местные. Вот только я была испорченной еще до Гросс-Парча.

В июле 1944-го снова вернулась жара (мокрая от пота одежда так и липла к коже) и с ней – полчища комаров: они окружили нас и яростно шли на приступ, снова и снова.

От Альберта не было вестей со дня отъезда: он исчез и не давал о себе знать.

В четверг, сразу после обеда, мы с Уллой и Лени пошли к Хайнеру с Эрнстом – смотреть кино. Жара стояла невыносимая: в закрытой палатке без окон, без доступа свежего воздуха мы наверняка задохнулись бы. Но Улла настаивала, очень уж ее захватила идея о «дневном сеансе», да и Лени хотелось провести время с Эрнстом: «Давай сходим – повторяла она, – пожалуйста, пойдем».

Фильм почти десятилетней давности имел в свое время невероятный успех. Сняла его женщина, всегда делавшая то, что ей нравится, и знавшая, как понравиться зрителям. По крайней мере, так говорила Улла: может, прочитала об этом в журналах, которые брала с собой даже в казарму, а может, сама придумала. Впрочем, она утверждала, что между женщиной-режиссером и фюрером что-то есть, и не без оснований: та была весьма симпатичной.