Рон Дейкар – Последний поезд. Как вернуть жизнь, когда прежней уже не будет (страница 7)
Таня сказала мое имя.
Я не ответил.
Она подошла ближе и стала искать меня по частям. Лоб. Брови. Шрам на подбородке. Пальцы. У меня на правой руке ноготь большого пальца всегда был чуть неровный после давней травмы. Она увидела его и вцепилась взглядом, как в подпись.
Это он, сказала она.
Медсестра принесла пакет с вещами. В нем лежала моя рубашка, разрезанная ножницами, брюки, ремень, мелочь, ключи, часы. Серые часы на металлическом ремешке. На стекле была царапина, которой раньше не было.
Таня взяла часы и тогда уже заплакала. Не красиво, не тихо, не как в кино. Она согнулась, закрыла рот ладонью и издала какой-то низкий звук, которого сама от себя не ожидала. Медсестра обняла ее за плечи. Незнакомая женщина в больничной форме держала мою жену, пока я лежал в двух шагах и не мог сделать того, что должен был сделать сам.
Когда Павла пустили внутрь, он тоже не сразу узнал меня. Потом увидел часы в Таниной руке и сказал: нашли.
Это слово стало для семьи началом второй части ночи. До него было: где он. После него стало: что теперь.
Таня позвонила Кириллу. Он ответил мгновенно.
Нашли, сказала она. Папа жив.
Я не знаю, что происходило на той стороне первые секунды. Лена потом рассказывала, что Кирилл стоял посреди кухни с телефоном у уха и вдруг сел прямо на пол. Не упал, а сел, как будто ноги решили, что свою работу на сегодня выполнили. Маша бросилась к нему, подумала, что ему плохо. Он сказал: жив. Потом повторил еще раз, уже для себя: папа жив.
Дети не спрашивали сразу, насколько все плохо. Взрослые иногда думают, что дети не понимают. На самом деле дети часто просто не задают вопрос, если чувствуют, что ответ разрушит комнату. Они берут ту часть правды, которую могут удержать. В ту ночь им дали слово жив, и они держались за него обеими руками.
Антон прилетел утром. Моя мать приехала днем. Ей было семьдесят три, но в больничный коридор она вошла так быстро, что Таня едва успела подняться ей навстречу. Мать увидела меня через стекло и остановилась. У нее было лицо человека, который на мгновение перестал верить в устройство мира.
Потом она перекрестилась, хотя в последние годы редко ходила в церковь, и сказала: ну ничего, сынок, мы здесь.
Я не слышал. Или слышал где-то глубоко, в той части сознания, где слова уже не различаются, но интонация еще проходит. Мне хочется думать, что слышал.
Позже, когда я начал приходить в себя, меня раздражало, что все рассказывают эту ночь как историю своего подвига, а меня в ней почти нет. Это было несправедливое раздражение. Никто не хвастался. Люди просто пытались сложить обрывки в порядок. Но я лежал и слушал, как меня искали, находили, перевозили, опознавали, оперировали, и чувствовал себя вещью. Ценной, любимой, но вещью. Чемоданом без бирки. Телом без голоса.
Так травма отнимает у человека не только здоровье. Она отнимает участие в собственной судьбе. За тебя говорят. За тебя подписывают бумаги. За тебя решают, кому звонить, кого пускать, что сообщать детям, какую операцию делать первой. Иногда это спасает жизнь. Но внутри остается осадок: меня не спросили.
Меня не могли спросить. Я это понимаю.
Но понимание не всегда сразу лечит унижение.
Когда я наконец открыл глаза осмысленно, первое, что увидел, был потолок. Белый, неровный, с прямоугольником лампы. Потом край чьего-то лица. Потом трубки. Я попытался повернуть голову и не смог. Попытался поднять руку, не получилось. Во рту стояла трубка, горло саднило. Мне казалось, что я проснулся в чужом теле, которое кто-то положил в мое отсутствие на больничную кровать.
Таня наклонилась ко мне. У нее были темные круги под глазами и волосы, собранные как попало. Я хотел спросить, что случилось. Хотел сказать, что мне страшно. Хотел извиниться, сам не знаю за что. Но изо рта вышел только хрип, заглушенный пластиком.
Она сказала: моргни один раз, если слышишь.
Я моргнул.
Это был мой первый ответ после аварии. Не слово. Не мысль. Маленькое движение века. Вся моя самостоятельность сжалась до одного моргания.
Таня заплакала и засмеялась одновременно. Потом стала говорить быстро, слишком быстро. Ты в больнице. Поезд сошел с рельсов. Ты жив. Операции прошли. Дети дома. Они знают, что ты жив. Все здесь. Мы с тобой.
Я смотрел на нее и пытался собрать смысл. Поезд. Больница. Дети. Жив. Слова были знакомые, но между ними не было мостов. Сознание работало короткими вспышками. Я понимал фразу, потом терял ее. Пытался удержать лицо жены, но оно расплывалось. Где-то сбоку стоял Антон. Мать гладила мою руку. Кто-то сказал, что позвоночник цел. Кто-то сказал, что мне очень повезло.
Повезло.
Это слово тоже потом долго меня раздражало. Человеку, который лежит под аппаратами, трудно почувствовать удачу. Но со стороны они были правы. Я был жив. Мог двигать пальцами ног. Мозг отвечал. Врачи говорили осторожно, но не безнадежно. В этом и была первая странность восстановления: все вокруг называли чудом то, что я ощущал как катастрофу.
Я не мог с ними спорить. У меня не было голоса.
Мне принесли доску с буквами. Кто-то держал ее передо мной и просил показывать глазами. Это оказалось почти невозможно. Я уставал на третьей букве. Хотел написать одно, получалось другое. Все пытались угадать заранее.
Боль?
Нет.
Вода?
Нет.
Жарко?
Нет.
Дети?
Да.
Я хотел спросить, видели ли они меня. Мне сказали, что пока нет. Рано. Я хотел возмутиться, но на возмущение тоже нужны силы. Я закрыл глаза.
В тот день, или на следующий, я уже не уверен, мне дали маркер и маленькую доску. Левая рука слушалась плохо, правая была почти бесполезна. Буквы выходили детские, кривые. Первое, что я написал, было: где мои?
Таня поняла сразу. Дети дома. С ними Лена. Они передают тебе любовь.
Я написал: видел?
Она спросила: ты хочешь их видеть?
Я моргнул. Потом еще раз. Потом попытался кивнуть и пожалел, потому что шея отозвалась острой болью.
Таня сказала: чуть позже. Тебе надо окрепнуть.
Я написал: сейчас.
Она отвела глаза. В этом взгляде я впервые увидел, как много решений она уже приняла без меня и как дорого они ей дались. Она не хотела быть строгой. Она хотела защитить детей от вида моего тела. Защитить меня от их испуга. Защитить себя от сцены, в которой дети увидят отца и не смогут скрыть ужас. Мы все хотели защитить друг друга и поэтому делали больнее.
Детей привезли через несколько дней. До этого они присылали мне короткие видео. Маша нарисовала поезд, но потом закрасила его синим карандашом так густо, что от поезда остался только прямоугольник. Сверху написала: папа дома скоро. Кирилл прислал не видео, а голосовое сообщение. Сказал: держись. Мы нормально. Я слежу за Машей. Голос у него был ровный, слишком ровный.
Я слушал это сообщение три раза и плакал без звука.
Когда дети вошли в палату, я уже сидел полулежа, подложенный подушками, с одеялом до груди, чтобы скрыть лишнее. Таня заранее убрала часть медицинских мелочей, которые можно было убрать. Нельзя убрать аппарат, дренажи, повязки, запах больницы и мое лицо, но она старалась.
Маша вошла первой и остановилась у двери. В руках она держала мягкого зайца, которого в детстве таскала повсюду, а потом забросила. Видимо, решила, что мне он нужнее. Она посмотрела на меня, потом на Таню, потом снова на меня. Я улыбнулся, насколько мог. От улыбки заболело лицо.
Привет, сказал я хрипло.
Это было одно из первых слов, которые мне удалось произнести после трубки. Голос получился чужой, грубый, как будто я всю ночь кричал на морозе.
Маша осторожно подошла и положила зайца рядом с моей рукой.
Он будет с тобой, сказала она.
Кирилл стоял сзади. Высокий, худой, руки в карманах. Он смотрел не на аппараты, а мне прямо в глаза. Мне стало легче от этого. Он не стал делать вид, что все обычно. Не стал шутить. Просто подошел, наклонился и очень осторожно обнял меня за плечи. Так осторожно, будто я был сделан из стекла.
Я хотел сказать ему: ты молодец. Ты помогал. Ты был старшим. Я горжусь. Вместо этого сказал только: спасибо.
Он кивнул и быстро отвернулся.
После их ухода я был измучен так, будто не полчаса поговорил с детьми, а прошел пешком через город. Но в тот вечер впервые после аварии мне захотелось не только выжить, а вернуться. До этого я выполнял требования тела и врачей. Терпел, дышал, моргал, принимал уколы, соглашался на процедуры. После встречи с детьми внутри появилась другая задача. Не высокая, не красивая. Простая. Нужно снова сидеть с ними за одним столом. Нужно ругаться из-за уроков. Нужно слышать, как Кирилл хлопает дверцей холодильника. Нужно, чтобы Маша приносила свои бесконечные рисунки и спрашивала, какой лучше.
Восстановление часто начинается не с решимости. Решимость слишком громкое слово. Оно начинается с мелкой бытовой жадности. Хочу домой. Хочу свой стакан. Хочу нормальную подушку. Хочу, чтобы жена перестала спать в кресле у моей кровати. Хочу открыть дверь ключом. Хочу быть человеком, которого ждут не в реанимации, а на кухне.
Но до кухни было далеко.
Ночи в больнице были отдельной страной. Днем приходили врачи, родственники, медсестры, санитарки, специалисты с аппаратами. Днем я мог цепляться за разговоры. Ночью оставался звук. Писк монитора. Шорох подошв в коридоре. Воздух в трубках. Где-то кто-то стонал. Где-то катили каталку. В темноте боль становилась больше, потому что ей никто не мешал.