Ромен Гари – Воздушные змеи (страница 27)
Не знаю, каким отчаянным усилием удалось мне преодолеть свою слабость. Лила еще дулась на меня, ей всегда нравилось испытывать мою веру, но я увидел Тада – он искал на карте места наших будущих славных исследований, – и наконец явилась Лила и бросилась в мои объятия. Вальс, только вальс, но стоит голове закружиться, и все возвращается. Я обнимал Лилу, и она смеялась, откинув голову; Бруно играл; Тад небрежно опирался на один из глобусов – они так мало говорят о Земле, ведь они не ведают о ее трагедиях; я снова верил в нашу жизнь и наше будущее, потому что мог любить.
Так я вальсировал с закрытыми глазами, раскрыв объятия, полностью отдаваясь безумию, когда услышал скрип двери. Здесь повсюду гулял ветер, и в пылу своего праздника я бы не обратил на это внимания, если бы не открыл глаза, что является грубой ошибкой для всех, живущих верой и воображением.
Сначала я увидел только силуэт немецкого офицера на фоне черного прямоугольника двери.
Я узнал Ханса. У меня еще немного кружилась голова, и я подумал, что это просто эффект избытка памяти. Понадобилось несколько секунд, чтобы убедиться. Это действительно был Ханс. Он стоял тут, передо мной, в своей форме завоевателя. Он не двигался, как бы понимая, что я еще сомневаюсь, и чтобы дать мне время убедиться в его присутствии. Казалось, он не удивился, застав меня на чердаке танцующим вальс с той, которой здесь не было. Он не был взволнован: завоеватели привыкают к виду горя. Может быть, ему уже сказали, что я немного не в себе, добавив: “Бедный молодой Флёри; ясно, в кого он пошел”. Сопротивление только начиналось, и слово “безумие” еще не получило права на эпитет “священное”.
В помещении было достаточно темно, чтобы пощадить нас, помешав видеть друг друга слишком ясно. Но все же я различал белый шрам на щеке своего врага: след польской szabelca, которой я орудовал так неловко. У Ханса был печальный, даже почтительный вид: учтивость идет униформе. У него на шее висел Железный крест – вероятно, он получил его за бои в Польше. Не знаю, что мы сказали друг другу в эти минуты, когда не было произнесено ни одного слова. Он сделал деликатный жест, свидетельство благовоспитанности, которая передается у прусских юнкеров от отца к сыну: стоя в дверях, он отступил в сторону, чтобы освободить мне проход. Видимо, после стольких побед он привык, что люди бегут. Я не двинулся с места. Он постоял в нерешительности, потом начал снимать правую перчатку, и по выражению его лица мне вдруг показалось, что он собирается протянуть мне руку. Но нет, он и теперь избавил меня от неловкости: подошел к слуховому окну и, снимая перчатки, глядел на голые ветви. Потом повернулся к роялю Бруно. Улыбнулся, подошел к роялю, открыл его и коснулся клавиш. Только несколько нот. С минуту он стоял неподвижно, положив руку на клавиши и опустив голову. Потом отвернулся, медленно, как бы в нерешительности, сделал несколько шагов, надевая перчатки. Перед тем как выйти, он остановился, слегка обернулся ко мне, будто собираясь заговорить, затем ушел с чердака.
Я всю ночь бродил в окрестностях, не узнавая даже тех дорог, которые знал с детства. Я не понимал, действительно я видел Ханса или так далеко зашел в своих упражнениях памяти, что вызвал лишний призрак. Братья Жарро нашли меня на следующее утро в хлеву без сознания, отвезли домой и посоветовали дяде отправить меня в больницу в Кан.
– Мы все здесь знаем, что малыш немного “того”, но на этот раз…
Они ошибались. “На заре тетя Мирта выйдет прогуляться”. “Корова будет петь соловьиным голосом”. “Пуговицы к штанам пришьют вовремя”. “Мой отец – мэр Мамера, а мой брат – массажист”. Каждый день до нас доходили из Лондона зашифрованные сообщения для участников Сопротивления – эти передачи шли на 1500 метрах длинноволнового диапазона, 273 метрах средневолнового и на коротких волнах на 30,85 метра. Амбруаз Флёри поблагодарил братьев Жарро за совет, вежливо выпроводил их и, подойдя к моей кровати, сжал мне руку:
– Побереги свое безумие, Людо. Не слишком его расходуй. Стране оно будет нужно все больше.
Я пытался взять себя в руки, но встреча с Хансом потрясла меня. Я по‐прежнему бродил вокруг “Гусиной усадьбы”. Немцы еще ее не заняли; ее даже еще не начали приводить в порядок.
В начале декабря, забравшись на стену, я услышал, как открываются ворота. Припав к стене, я увидел, что по главной аллее въезжает “мерседес” с вымпелом командующего немецкими войсками в Нормандии. За рулем был Ханс, один в машине. Я не знал, для чего он вернулся сюда: чтобы подготовить усадьбу для немцев или чтобы помечтать о Лиле, как я. Вечером я украл пять бидонов бензина в “Прелестном уголке” – его щедро поставляли туда немцы – и перетащил по одному в усадьбу. В ту же ночь я поджег ее. Огонь плохо разгорался, мне пришлось немало потрудиться; я бегал из комнаты в комнату, спасая свои воспоминания, ожидая, чтобы пепел укрыл их навсегда. Когда наконец пламя поднялось до крыши, я с трудом заставил себя уйти – столько дружеского сочувствия виделось мне в этом огне.
Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о ее престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: просто выходка неуравновешенного человека без всяких “террористических” намерений.
Я ничего не отрицал – я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации “Надежда”, которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощечин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.
Дядя поклялся, что я неделю не вставал с постели; доктор Гардье проехал в своей двуколке тридцать километров, к великому неудовольствию коня Клементена, чтобы подтвердить его слова; но власти держались за “поступок неуравновешенного субъекта”, и на следующий день допрос возобновился в присутствии двух немцев в штатском.
Я сидел на стуле спиной к двери. Вдруг я увидел, как оба немца вытянулись с поднятыми руками, и, не взглянув на меня, мимо прошел Ханс. У него было напряженное лицо, челюсти сжаты. Чувствовалось, что он с усилием сдерживает досаду и презрение. Он не ответил на гитлеровское приветствие людей Грюбера и обратился к комиссару по‐французски:
– Я не понимаю этого ареста. Я не понимаю, как Людовик Флёри, которого я хорошо знаю, мог оказаться в “Гусиной усадьбе” в ночь поджога, так как я видел его в это время в доме его дяди в Кло, откуда я ушел очень поздно после долгой дискуссии по поводу воздушных змеев с мэтром Амбруазом Флёри. Таким образом, полностью исключается, что он мог быть поджигателем, так как, по свидетельству очевидцев, огонь был виден за несколько километров со всех сторон с одиннадцати вечера.
Моим первым побуждением было отвергнуть эту помощь и защиту сильнейшего, и я чуть не встал и не крикнул: “Это я поджег усадьбу”. Прежде всего в моих взволнованных мыслях вспыхнуло, как раньше, крестьянское раздражение против красивого жеста, в котором я сперва увидел скорее аристократическую надменность и чувство превосходства, чем настоящее великодушие. Но мою старую вражду вовремя погасила догадка: Ханс оставался верен тому, что нас одновременно объединяло и разделяло, – Лиле. Он по‐настоящему любил ее и хотел спасти то, что во мне составляло смысл его собственной жизни. В этом высокомерии, в презрении, с которым он обращался к моим обвинителям, я распознал знак верности воспоминанию: он пришел защитить не меня, а нашу общую память.
Он даже не стал ждать, пока ему зададут вопросы, и вышел – свидетельство немецкого офицера нельзя было подвергать сомнению. Меня немедленно освободили. Дядя, доктор Гардье и конь Клементен доставили меня домой. Не было еще людей, которые так молчали бы обо всем, что имели сказать друг другу. Только когда мы прибыли и доктор Гардье и конь Клементен направились в Клери, дядя спросил меня:
– Ты зачем поджег эту халупу?
– Чтобы все осталось как было, – ответил я, и он вздохнул, потому что знал, что уже тысячи французов мечтают об огне, “чтобы все осталось как было”.
Никто в наших краях не сомневался в моей виновности. Те, кто начал прислушиваться к первым призывам к “безумию”, передававшимся не только по лондонскому радио, но и по всем другим волнам, выказывали мне нечто вроде робкого сочувствия. Другие меня избегали – те, кто хотел выйти сухим из воды и затаиться и выжидать, – подчеркивая таким образом благородство безумия. Не многие верили в победу союзников – самое большее, говорили о возможности заключения сепаратного мира за спиной русских.
Меня поместили на обследование в психиатрическую больницу в Кане. Я провел там две недели, громко разговаривая с отсутствующими, что позволило мне получить составленную по всей форме справку о невменямости – ничто не могло быть полезнее для моей подпольной деятельности. Никто не удивлялся, видя, как я брожу, жестикулируя, от фермы к ферме, и мой командир группы, Субабер, поручил мне все связи. Рассудок волшебным образом возвращался ко мне для бухгалтерской работы в “Прелестном уголке”; Дюпра говорил по этому поводу, что “некоторые болезни совсем незаметны”. Он, конечно, догадывался о моей подпольной работе, ведь от него мало что ускользало. Он остерегался всяких намеков – “чтобы не быть причастным”, по словам дяди, – и ограничивался тем, что ворчал: “Вас не переделаешь!”