18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ромен Гари – Воздушные змеи (страница 21)

18

Я не спустился к обеду и около четырех часов дня начал собирать чемодан. Я дошел до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.

Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошел несчастный случай во время ночной прогулки – в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, – но все‐таки какого черта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву, я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.

– Я уезжаю сегодня ночью, – сказал он, повернулся на каблуках и удалился.

Глава XXI

Я пробыл в Гродеке еще несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по‐польски kapota, с высоким черным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из‐за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном воздухе в его фигуре было что‐то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:

– Dzien dobry, panu, добрый день, пан.

Но он не ответил и отвернулся.

– Тад убежден, что мы накануне вторжения, – пробормотала Лила.

– Я в этом ничего не понимаю, но не могу поверить, что может быть война, – сказал я ей.

– Всегда были войны.

– Это было до…

Я хотел сказать: “Это было до того, как я тебя встретил”, но было бы самонадеянно с моей стороны дать такое объяснение природы войн, ненависти и резни. У меня еще не было необходимого веса, чтобы навязывать народам свое понимание событий.

– Современное оружие стало слишком мощным и разрушительным, – сказал я. – Никто не осмелится пустить его в ход, потому что не будет ни победителей, ни побежденных, одни руины…

Я прочитал это в передовице “Тан”, который получали Броницкие.

Я написал Лиле письмо на тридцати страницах, несколько раз переделав его; в конце концов я бросил его в печку, так как это было просто любовное письмо, мне не удалось придумать ничего большего.

В день моего отъезда, когда туман клубился за окном, как стадо овец, от моего имени с Лилой говорил Бруно.

Мы вошли в гостиную. Я бросил последний взгляд на коллекции бабочек в стеклянных ящиках, занимавшие всю стену. Они напоминали мне воздушных змеев дяди Амбруаза: маленькие обрывки мечты.

Бруно сидел в кресле, листая ноты. Он поднял взгляд и с минуту смотрел на нас, улыбаясь. В его улыбке всегда была одна доброта. Потом он встал и сел за рояль. Уже положив пальцы на клавиши, он повернулся к нам и долго внимательно смотрел на нас, как художник, изучающий свою модель, перед тем как сделать первый штрих карандашом. Он начал играть.

Он импровизировал. Он импровизировал нас. Потому что говорил своей мелодией о Лиле и обо мне, о нашем расставании и о нашей вере. Горе накрывало нас своей черной тенью, а потом все становилось радостным. И мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что Бруно по‐братски дарит мне все, что чувствует сам.

Лила убежала, плача. Бруно встал и подошел ко мне, на фоне больших бледных окон, и обнял меня:

– Я счастлив, что смог поговорить с тобой в последний раз. Что касается меня, то мне действительно ничего больше не остается, кроме музыки… – Он засмеялся. – Разумеется, довольно страшно любить и чувствовать, что все, что ты можешь сделать из своей любви, – еще один концерт. Но все же это дает мне источник вдохновения, который не иссякнет. Мне этого хватит по крайней мере на пятьдесят лет, если пальцы выдержат. Я хорошо представляю себе, как Лила сидит в гостиной в глубокой старости, и вижу, как ей снова делается двадцать лет, когда она слушает, как я говорю о ней.

Он закрыл глаза и на секунду прикрыл их рукой:

– Ладно. Говорят, что есть любовь, которая кончается. Я где‐то читал об этом.

Я проводил с Лилой последние часы. Счастье было почти слышно, как если бы слух, расставшись со звуковыми плоскостями, проник наконец в глубины молчания, доселе скрываемые одиночеством. Мгновения дремоты имели ту теплоту, когда мечты смешиваются с реальностью, падение – с воспарением. Я еще чувствую на своей груди ее профиль, отпечаток которого, конечно, не виден, но мои пальцы легко находят его в тяжелые часы физического недоразумения, когда вместо двух тел остается одно.

Моя память цеплялась к каждому мгновению, копила их; у нас это называется класть в кубышку – здесь было на что прожить целую жизнь.

Глава XXII

Когда я высунулся из окна, подъезжая к Клери, я понял, кто встречает меня на вокзале, как только увидал польского орла, летящего очень высоко над вокзалом, но, присмотревшись внимательнее, заметил, что старому пацифисту удалось придать этой птице, слишком воинственной на его вкус, сходство с красивым двухголовым голубем. Прошло пять недель с тех пор, как мы расстались, но я нашел Амбруаза Флёри озабоченным и постаревшим.

– Ну вот ты и стал светским человеком! Что это такое?

Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда еще сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе такими массовыми и настойчивыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.

– Кажется, вот-вот начнется, – сказал я ему.

– Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню.

Амбруаз Флёри – как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети – вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.

– Да, – сказал он, видя мое удивление. – Это подарок лорда Хау – помнишь, того, который приезжал к нам когда‐то.

Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация принесла ему орден Академической пальмовой ветви, от которого он, впрочем, отказался.

Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флёри продолжил свой “гуманистический период” и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в ее разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия энциклопедистов, привязанных к балкам.

– Как видишь, я много работал, – сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. – Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас порой терять голову, и надо помнить, кто мы такие.

Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером – мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда еще воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви все то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в том, что войны не будет, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.

Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флёри, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.

– Они объявили всеобщую мобилизацию. Но, конечно, мобилизация не война.

– Конечно нет, – сказал я ему и, еще не совсем проснувшись, добавил: – Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.

Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть мое лицо.

– Говорят, что любовь слепа, но что касается тебя – кто знает, слепота может быть зрячей…

В часы, которые предшествовали вторжению в Польшу, я с беспечной глупостью играл свою роль в балете индюков, разыгрывавшемся по всей стране. Шло соревнование, кто выше поднимет ногу в воображаемом пинке под зад немцам, некий френч-канкан на балу у Сатаны, исполнявшийся от Пиренеев до линии Мажино. Польша выстоит! – вопили газеты и радио, и я знал со счастливой уверенностью, что вокруг Лилы стали стеной самые отважные воины в мире, я вспоминал о кавалерийских батальонах, проходивших через Гродек с песнями, саблями и знаменами. Историческая память поляков, говорил я дяде, – это неисчерпаемый источник мужества, чести и верности; и, поворачивая рычажок нашего старого радиоприемника, я с нетерпением ждал начала военных действий и первых вестей о победе, раздражаясь, когда комментаторы говорили о “последних попытках сохранить мир”. Я провожал на вокзал моих мобилизованных старших товарищей, пел вместе с ними “Марсельезу”, смотрел со слезами на глазах, как иностранцы пожимают друг другу руки на улице, крича: “Да здравствует Польша!”; слушал, как наш старый кюре, отец Ташен, возглашает с кафедры, что “языческая Германия рухнет, как высохшее гнилое дерево”; ходил любоваться моим школьным учителем, месье Ледюком, который надел свою небесно-голубую форму и прицепил награды, чтобы напомнить молодежи образ непобедимого воина 14–18 годов, залога нашей новой победы. Я почти не видел дядю, запиравшегося у себя в комнате, а когда стучался в его дверь, то слышал: “Оставь меня в покое и иди валять дурака с другими, сопляк!”